– Может, тоже выпить, – сказал Шершнев, наши взгляды встретились, – проклятый Усокин, все внутри горит…
– Пф! – фыркнул Гвоздевич. – Нашел о чем переживать. Плюнь и забудь!
Но Шершнев устремился к стойке бара, Вересков с одобрением кивнул: alors vas-y, vas-y![23]
Серж выпил. Освеженные, они вернулись за наш столик.
– Усокин – истеричка, – продолжал Илья. – В сороковом он кричал, что немцы придут и первым к стенке меня поставят. Ну и?
– А почему тебя лично? – поинтересовался Игумнов.
– А потому что у меня жена – африканская принцесса.
– Какая пышная зависть! – воскликнул Вересков. Принесли вино. – Пейте, господа, пейте! За встречу!
Мы выпили (только Игумнов воздержался, так как совсем никогда не пил).
– Как она, кстати? – спросил Серж Гвоздевича.
– Поправляется, – сухо солгал тот.
– После лагеря-то, – вздохнул Вересков, – как знать, сколько лет в себя приходить… я вон до сих пор… Ты все там же, у мадам Шанель?
– Да, где ж мне еще быть?
– И как там дела?
– Не знаю, как сказать. Мой начальник застрелился, и я теперь назначен на его место. И мы завалены шерстью… Что с ней делать, не знает никто… Красить ее невозможно… Вонь, ворс, пылища… возимся, как мухи в паутине… Кстати, не помню, говорил я вам или нет, я знал этого Усокина еще по Константинополю. Тараканья душа, разрази его зад! Он обретался в самом грязном квартале, просил подаяния, был полотером в бордель-театре, где прямо на сцене сношались перед похотливой низкосортной публикой. Все мечтал поймать самого большого таракана…
– Ого, как колоритно! – воскликнул Вересков.
– А зачем ему был нужен самый большой таракан? – спросил Игумнов.
– Известно зачем. Чтоб побеждать всех. Пределом мечтаний была своя кафарня. Свой тараканодром, вот что он хотел построить. Под куполом, говорил, будет моя кафарня. Да, под цирковым куполом ему грезился свой фантастический тараканодром. Со всего света съезжались бы люди поглазеть на его чудо-таракашек. Он для того и в бани турецкие устроился уборщиком. Убирал и тараканов заодно вылавливал, поставлял в местные кафарни. Чуть было не убил одного чернобиржевого спекулянта. Случай в столовой был. Усокин упустил таракана, а молодой бухгалтер на него едва не наступил. Что тут началось! Жуткая сцена. Усокин едва не задушил бедолагу. Я с этим парнишкой какое-то время в бухгалтерии американцев работал. Смелый, быстро думающий был мальчишка. Кроме денег, ничего на уме не было. А жаль. Резвый ум, острый. Шутил хорошо. Вот, чуть не убил его Усокин – из-за таракана. Вовремя оттянули…
– Видимо, любимчик был тот таракан, – вставил Грегуар, – и он с тем кафаром особые надежды связывал.
Все вяло посмеялись.
– Смейтесь, а нам было не до смеха. Это страшно, когда у вас на глазах человек так падает.
– Была-таки кафарня? – опять спросил Игумнов.
– Была. Мне бы воображенья не хватило этакое выдумать.
– А кто застрелился, Илья? – шепотом спросил Серж, Илья ему на ухо ответил.
– А я почему-то решил, что вымысел. И где она находилась?
– Кафарня-то? Да под крышей у американцев. В том самом миссионерском клубе «Флюгер».
– Там был настоящий клоповник, – сказал Серж. – Боб жаловался: все чесались, когда он читал… – И в сторону Илье: – Вот так, да, взял и…?
Гвоздевич утвердительно опустил глаза и едва заметно кивнул, Серж тяжело вздохнул.
– Но кое-что этот ваш Усокин все-таки сказал верно, и меня это беспокоит, – говорил Игумнов, поглаживая загибавшиеся кверху краешки машинописных листов. – Союзники договорились со Сталиным, это точно. Де Голль туда же. Все хотят вернуть своих, а для этого им надо отдать советских граждан, что находятся здесь, в союзнических резервациях. Таков уговор. Немцы, сами знаете, угнали с Востока миллионы. Скоро к нам снарядят делегацию, которая будет заниматься исключительно репатриацией, и в ней будет не десять – двадцать человек, а двести агентов НКВД.
Все удивились.
– Слухи, – не поверил Гвоздевич.
– Да это ж батальон! – воскликнул Шершнев. – Зачем столько людей?
– Как это зачем? В стране не счесть барачных лагерей, в которых ютятся бывшие пленные, арестованные, задержанные без документов, десятки тысяч, если не сотни… Всех надо зарегистрировать, осмотреть, записать…
– Накормить! – рявкнул Грегуар.
Крушевский отчаянно взметнулся и загудел, все посмотрели на него. Страшно заикаясь, уродуя слова, пережевывая их, он рассказал, что уже начал ходить в один такой пункт, где осматривал больных, заводил больничные карты.
– Бо… Б-б-бо-о… Борегар. Лагерь. Замок.
– Это где?
– Ля Сель-Сен-Клу.
– У нас в Бержераке тоже возник лагерь, буквально из ничего. Стояли пустые бараки, в которых индокитайские рабочие жили, и вот мы слышим русскую речь, а вскоре там славян и всяких братских народностей полным полно. Красная армия уже взяла их под наблюдение, организовали хорошо. Каждый день построения, труд, танцы, спорт.
– Спорт.
– Да, Илья, спорт! Чуть ли не цирк! Каждый день поют. Французы изумляются: русские так много поют, так много поют! Сейчас все дружно в поте лица готовятся к первому мая. Художник рисует советский герб и двухметровое рыло усатого вождя.
– Это только начало, – сказал Игумнов. – Будут сборные пункты по всей Франции. В Германии вовсю идет фильтрация. Сами подумайте, какой удобный момент Европу подмять. А что, зачем делиться, когда так триумфально взяли Берлин? Польшу и Прибалтику они заберут точно. Цель какая? Забыли? Завоевать весь мир. Чтобы превратить в один большой Гулагистан. Вот, – он схватил рукопись и потряс ею в воздухе, – читайте! Надо печатать и раздавать в этих бараках, чтобы знали, куда едут. Всем на улице раздавать. Потому что это – Правда!
– Да, – сказал Вересков, – Анатоль прав. Все это очень серьезно. Того гляди и нас загребут.
– И к стенке, – подытожил Гвоздевич, в голосе его послышался ледяной цинизм, он, казалось, хотел, чтоб его взяли и расстреляли. – И откуда про все это тебе известно, Анатоль?
– Кое-кто есть у меня… Мы собираемся газету открывать. Что скажете? Будете у нас работать? – Игумнов хитро посматривал на всех.
– Я-то не против, – сказал Серж. – Идея хорошая. Только есть один нюанс: разрешительная система. Дозволение из министерства нужно. Ордоннанс Временного правительства прошлого года обязывает[24]. Вряд ли дадут… то, что ты предлагаешь печатать, Анатоль, сочтут антибольшевистской пропагандой, боюсь, что это не пройдет…
– Все это формальности, Серж, ордоннанс нам не помеха. – Игумнов преобразился, его глаза горели. – Придумаем способ, как обойти разрешительную систему, и не такое бывало, и не на такие ухищрения шли!
Он погладил увлажнившиеся ладони, припомнил двадцатые – годы борьбы, годы настоящего подполья, с обысками, арестами, побегами…
Гвоздевич тяжело вздохнул и посмотрел в сторону выхода. Серж вытянул из кармана платок и вытер пот со лба. Грегуар тихонько постукивал тростью: стук… стук… стук… Крушевский завороженно смотрел на Игумнова.
– Ну, мне пора, – сказал я, поднялся, все посмотрели на меня, – вечером на смену заступать…
Грегуар спросил:
– В театр или куда?
– Я на пневматической почте, un facteur tubist, à vos services! – И шутливо поклонился, все заулыбались.
– Под землей или на велосипеде?
– Когда как. Больше под землей. Я уже не в том возрасте, чтоб по улицам носиться.
– Какой ужас!
– Мне нравится. Там хорошо. Прохладно и тихо. Слышно, как по трубам летят послания, с легким мистическим свистом…
Вересков захохотал.
– Ну, поэт!
Серж поднялся, подал Крушевскому сигнал, стали прощаться.
– Насилу место нашли для человека… пока то да се, документы делают, не все ж в гаражах ночевать… на смотрины идем… Ну, нам пора, господа.
– Как! И ты, Илья, уходишь?
Гвоздевич вышел, не прощаясь; в его походке было что-то вызывающее. Кажется, Игумнов это принял на свой счет, он ринулся к дверям, Вересков его обнял и потянул за собой.
– Анатоль, Анатоль, не обращай на него внимания. Господа, приезжайте к нам на пленэр в Бержерак! Ну, просто райский уголок! Природа, тишь, спокойствие. Альфред, поиграешь нам что-нибудь, а? Давно я не слушал, как ты играешь. Славный у тебя Дебюсси выходит.
– Я давно не упражнялся…
Не сговариваясь, мы решили пройтись. Медленно шли по Монпарнасу. Как прежде, было трудно расстаться. Я хотел сказать Сержу, что не поеду с ними в Аньер, но не мог решиться, достал сигарету, пытался закурить. Не получалось. Был ветреный, яркий день. Небо было всклокоченное и какое-то легкомысленное. Навстречу шло много военных с девушками. Серж отставал, останавливался, шарил по карманам, искал бумажку с адресами, именами и номерами телефонов, которую приготовил для Крушевского. Гвоздевич шел впереди всех и грубовато передразнивал Верескова:
– На почте под землей? Какой ужас! А ты, Илья, все там же – ткани? Эх! Приезжайте к нам в Бержерак на пленэр! Видали позера? Поиграй нам, Альфред, славный у тебя Дебюсси!
– Да брось, Илья, – сказал Серж. – Он почти святой по сравнению с Усокиным. Вот это горе. Просто напасть. Ах, вот она. Держи, Саша. Вот тут все мы, и Боголеповы, и Тумановы, все по именам-отчествам, чтоб ты знал, с кем будешь жить, чтоб не потерялся…
Крушевский смотрел на бумажку и тихо благодарил.
– А этот Игумнов! – продолжал Гвоздевич.
– Да что тебе он?
– Монстр!
Серж махнул рукой и ничего не сказал. Гвоздевич продолжал ругаться: «монстр», «маньяк», «психопат»… Я курил и думал об Усокине; мне было интересно, как он пережил оккупацию. Спросил.
– А ты не знаешь? – воскликнул Гвоздевич. – Он объедками питался, могилы копал, гробы грузил. Немцам помогал хоронить заключенных. Вот как он перенес оккупацию.
– Нет, нет, он на гробовой фабрике работал, – поправил Серж.
– А это не одно и то же?
– Ну, нет, Илья, нет.
– Ну и ну, – не выдержал я, – чем человек только не занимался: и тараканов в Константинополе ловил, и гробы грузил! Боже мой, вот так жизнь! Одно страдание…
– Да, – сказал Крушевский, – в гаражах холодно…
– А жил бы он в собственной квартире, – подхватил Гвоздевич, – где-нибудь на Сен-Мишель, плевал бы он на Россию.
– Не соглашусь, Илья, – сказал Шершнев, – Усокин не такой человек…
– Погодите-ка минутку, – безразличный к Шершневу, Гвоздевич отвел за руку Александра в сторону – и от потока людей, что спешили в метро, и от нас с Сержем. Переменившись в лице, он о чем-то просил Крушевского, говорил тихо, но настойчиво, молодой человек растерянно озирался, наконец, сильно гримасничая, он кивнул. Гвоздевич отпустил его и воскликнул: – Тут я вас оставлю, господа. Прощайте! Удачи вам с Боголеповыми! Они добрые люди, животных любят.
И резво побежал по ступенькам вниз. Крушевский беспомощно пытался что-то сказать.
– Что? Что? – спрашивал его Серж.
– Господа, я не врач, – проговорил робко Александр. – Я могу только… первичный осмотр делать… Ничего серьезного…
– Вот черт, – ударил себя по лбу Серж. Я спросил, в чем дело. – Илья его уговорил жену осмотреть. Ну ты подумай! И как это я так! Альфред, ты же ее смотрел?
– Да, и Френкель, и кто только…
– Ну?…
– Два-три месяца.
– Ах, беда какая!
Крушевский опять повторил, что он не врач.
– Так нельзя. Так нельзя. Альф, слушай, проводи нашего гостя к Боголеповым, а я должен догнать Илью.
И побежал вниз. Я крикнул, что не могу! не могу туда идти!
– К соседям проводи! К Тумановым! К Севастьянову! Илья! Илья, постой!
Я от досады бросил сигарету. Вот человек! Александр твердил, что не может смотреть жену Гвоздевича. Я его успокоил: ему не придется этого делать. Все дело в Шершневе. Он это уладит… У нас так всегда. Одно уладит, что-нибудь другое всплывет. Такая натура, обширная. Предложил пойти куда-нибудь. На Разбойничий остров я ехать не мог. К Тумановым или Севастьянову – какая разница? Все равно по мосту Клиши идти, а он у Боголеповых из окна как на ладони. Старик меня обещал пристрелить. Ружье у него есть. Смотрителем на кладбище работает. Могилы копает. Рука не дрогнет. Человек слова. Обещал пристрелить, значит, пристрелит.
– А может… я тогда… к себе?..
– Куда? В Сент-Уан? Ну, нет. Давайте ко мне! Знаете, Рута прекрасно готовит. У меня переночуете сегодня.
Александр согласился, и мы направились ко мне. Когда вошли в мою комнату, я предложил выпить вина и послушать музыку. Ему было все равно. Я налил себе и ему, потянулся к пластинкам. Он вдруг как-то странно сложился и сел на пол. У него начался эпилептический припадок.
II
1
В Париже мне снятся необычные сны: я гуляю по подземным стеклянным коридорам, по бесконечным широким улицам среди разноцветных небоскребов, летаю над городом в открытом поезде на искрящем в густой синеве монорельсе, словом, со мной происходит нечто невообразимое, потому что я каждый день сталкиваюсь с невообразимым. Похожие видения случались в Чистополе, разве что чудеса были гоголевские – с нечистью, чернеющим на горизонте лесом или лохматой тучей над головой. Не забуду мое первое похмелье в Америке. Я не собирался нализаться, меня что-то будто подталкивало, сдуру вошел в кафе и стал притворяться: достал записную книжку, бросил на стол перед собой, заказал кофе и – ни с того ни с сего – бурбон, еще и, кажется, еще; тут я перестал собой владеть, какая-то сила понесла меня в магазин, я купил бутылку вина, – и все это чудачество приключилось натощак! На следующее утро мне было плохо. Моя от лекарств уставшая печень плохо приняла алкоголь. В комнате было страшно, на улице тоже. Ноги завели в старенькую уютную библиотеку на Eastern Parkway, в небольшом зале периодики, каталогов и картотек меня поймал дежурный библиограф, пожилой русский эмигрант, он здорово вправил мне мозги. Я просидел в библиотеке почти весь день, забывшись совершенно. После беседы с ним я долго пил минеральную воду в скверике через дорогу, шалея от простора, воздуха, голосов, птиц; скамейка подо мной мерно покачивалась; я снял ботинки и закрыл глаза, на какое-то время провалился в карусельный сон, вынырнув из которого, сделал свою первую после побега запись: нет, это не похмелье, а осень крадется по венам, по трущобам моей души, осень – слепая и старая, с забинтованной совестью и плотно набитым палой листвой воспоминаний чемоданом – все, что нужно для побега, все, что нужно, чтобы начать новое восхождение по вьюну жизни, я слышу, слышу, как она шлепает из каземата в каземат, шаркает сандалетами по моим легким, карабкается по позвонкам, слепо пробирается по гладко выскобленной временем камере, чует тягу, чует отверстие, прилаживает свое бельмоватое око к дыре, не догадываясь, что это мой глаз.
Солнце садилось; здания и деревья казались выше и внушительней; пожелтевшая листва шелестела, срывалась с ветвей, летала в воздухе; люди торопились домой, машины ехали и ехали. Глядя на багряно-золотистые веерные полосы света в небе, я принял решение отказаться от участия в кампании, что вокруг меня хотели развернуть. Планировалось выступление в одной из передач «Голоса Америки»; кучерявый очкарик что-то мямлил о документальном фильме о диссидентах, в котором нашлось бы место и для меня; продюсеры кинокомпаний засылали ко мне сценаристов; журналы предлагали гонорары за интервью; узнав, что я пописываю, редактор одного крупного издательства поторапливал. Но я одумался. Бруклинский русский библиотекарь знал лично нескольких перебежчиков, дал мне книжку одного из них. Полистав ее, сел читать, меня не покидало чувство стеснения – и за автора, и за себя! Я словно заглянул в мой собственный будущий роман. Автор – кукушка из пишущей машинки, неугомонный тараторка – чем-то походил на меня: писал на бегу, задевая мысли по касательной, не додумывая, летел дальше, – знакомый ветер проносился и в моей голове, и мысли были похожие, острые, яркие, но – из дешевого стекла, побрякушки. Мне тоже не терпелось вдарить восклицательным знаком, рубануть с плеча междометием или пройтись по кому-нибудь с матерком – такие бродили в душе настроения… и тут я все это нахожу в книге, и все нескладно, абы как. Выпрыгнув из душного московского театра, он вынес на страницы обломки закулисья и бутафорию советской действительности, грубо сработанную, грязную, маслянисто-затхлую. Все его персонажи жутко пили и ругались, строчили доносы, говорили в лучшем случае на салонном жаргоне, там и сям скалились игральные кости блатных выражений; кроме того, страницы пестрели опечатками. Казалось, человек писал в поезде, причем его принуждали переходить из купе в купе, не давая возможности вернуться и перечитать написанное. Библиотекарь сварил мне чаю. Я три или четыре часа сидел и жадно читал в надежде найти что-то – или, может быть, почувствовать отклик в сердце… Не дождался. Актер красиво слинял из гримерки в многозвездную американскую ночь, и книжка кончилась. Так и хотелось воскликнуть: погоди! и это все? это несправедливо! Вывернуть маленький театр нутром наружу недостаточно для того, чтобы рассказать хотя бы свою маленькую жизнь. Я был младше автора лет на десять, а видел, казалось, куда больше. Мне доводилось подмечать в глазах людей перелив заповедной мысли, что блестела, как Кама в жаркие дни, недоступная и ослепительно гордая. С такой внутренней силой не совладает ни одна империя! В Петербурге, бывало, крался по моей спине мистический холодок, мне казалось: сейчас поверну за угол и исчезну. Вот об этом рассказать бы! Тогда, в библиотеке на Eastern Parkway, я не вполне это сознавал, не мог додумать, я знал лишь то, что в моем взвинченном состоянии выйдет ничуть не лучше. «Знаете, друг мой, – сказал мне библиотекарь, – литература жива не настроением, не одним днем, и в нее идут не за хлебом насущным. Ну, описал он тут свои скитания, прыжки, невзгоды, но так и хочется спросить: а где же тут искусство? Что еще хуже… Знаете, как бывает… Некоторые, приехав, бросались в гущу событий, поднимали шум, выступали, писали, давали интервью, делали заявления, а потом либо исчезали, либо чем-нибудь заболевали. Вот убежали вы из СССР – что дальше? Что будете с вашей свободой делать? Жить в эмиграции трудно. Тем более советскому человеку. Америка кружит голову. Сегодня взлетели, завтра о вас забыли. Не лучше ли все как следует взвесить, пока дров не наломали?»