Обитатели потешного кладбища - Плеханов Андрей Вячеславович 2 стр.


– Ну, как?

– Красиво.

– В России тоже красиво… Я бы остался в России. Мне очень природа понравилась. Воздух морозный. Простые люди, замечательные. Только не дадут жить начальники. В России над каждым человеком есть начальник. Над ним другой. И так далее. Чувствуешь, что они есть, и их много.

– А тут разве не так?

– Во Франции? Нет. Здесь другие люди. Все друг за другом смотрят.

Мы посмеялись, помолчали. Снег падал на лобовое стекло. Бежала река.

– Хорошо, – сказал я. – Тихо.

– Да.

Приезжаю в Париж – а тут тепло, люди ходят расстегнутые, взбодренные, вдоль бордюров ручьи, в парках над землей дымка, в небе висят мягкие облака, и ноги подкашиваются, иду, улыбаюсь – дурак дураком!

Из статьи моей половину, если не больше, выбросили, она стала чем-то вроде гарнира к мясу: соглашение о взаимной репатриации советских и французских граждан, выдержки из переписки представителей французской и советской делегаций по делам репатриации, воспоминания генерала Пьера Келлера о том, как он отчаянно добивался аудиенции с главой советской делегации генералом Голиковым, о котором, по словам Келлера, отзывались, как о божестве (часто просто называли Он), в газетах писали, что генералу Голикову вручали награды, Келлер получал им подписанные письма и отчеты – прихотливая закорючка, навьюченная на большую букву «Г», о нем говорили по радио, доходили слухи, будто генерал Голиков любит охотиться с русскими борзыми на зайцев и даже ходит на кабана, залпом выпивает стакан водки, после чего танцует вприсядку с медведями; несмотря на все эти убедительные свидетельства существования главы советской делегации, Пьер Келлер допускал, что Голиков был таким же мифом, как садовник Пютуа, и выдумали его для того, чтобы как можно медленней возвращать французских военнопленных, – все это, несомненно, намного интересней бесед с самими malgré-nous.

Ничего, говорил я себе, у меня все сохранилось. Тем же вечером подробно описал; не для газеты – для себя: их лица, взгляды, напряженное молчание, которое переполняло наши беседы, не давали мне уснуть.

Меня отправили в Нантер. Поездка оказалась бестолковой. Было много суеты и пустословия. Факультет – чудовищен. Народу – тьма. Жужжат как улей. За два дня две пленки извел, взял интервью у тринадцати человек: троцкисты, маоисты, анархисты всех мастей, только что возникшее Движение 22 марта[2], поэты, актеры, писатели, философы, безумцы – все хотели со мной говорить, стоило только сказать je suis journaliste russe[3], и от меня не отходили, смотрели мне в рот, осыпали словами. Это был настоящий базар! Многое упускал. Насобирал листовок. На обратном пути чуть-чуть подвезло: ехал в одном вагоне с младшим преподавательским составом – ассистентами, копировальщиками, секретарями, профсоюзными деятелями – и пестрой ватагой студентов; преподаватели с ними говорили на равных, не «либеральничали» и не дискутировали, а вместе обсуждали общую ситуацию – и пили вино! К сожалению, моего знания французского не хватило, чтобы как следует подслушать, но самое главное я подглядел: единодушие студентов и преподавателей (из тех, кто ездит поездом и носит дешевые костюмы). Я понял: это была не только «студенческая забастовка». Вернувшись, всем громко объявил:

– Не думайте, что этим кончится. Вот увидите, рванет и у нас тоже.

– Да ну, бросьте, молодой человек, – возразил Вазин, – у нас это невозможно. Не сейте панику почем зря. Покричат и разойдутся. Париж будет стоять. Вот увидите. Тут совсем не такие люди. Это вам не бидонвиль.

– Вы не представляете запала…

– Да все я представляю. Не надо грандировать единичный случай.

– Да я вовсе не…

– О да! Еще как! – Вазин решил придавить меня перед всеми. – Я вас понимаю, мон жён ами. Вам хочется события. Наскучило писать о всякой ерунде: о malgré-nous… об эмигранте-мемуаристе, который застрял в лифте и умер… о стертых с карты города детских домах и еврейских приютах… Хочется чего-то громкого. Да, да, вижу. Сам таким был. Но беда в том, что события случаются редко. Жизнь по большей части состоит из будней. Шедевры не пишутся каждый год. В театрах чаще всего тривиальность. О синема я молчу. Что остается? Терпеть. Не пытайтесь бежать впереди события, которого нет и наверняка не будет.

Хотелось ответить крепко, но лучше не ругаться. Кто я такой? Беглец сомнительного происхождения, без опыта, без родственников и друзей, за плечами у меня только советский институт дураков, да и тот дипломов не выдает.

Написал хорошо, меня похвалили, и все равно, изрядно порезав, статью поставили сопроводительным материалом к большому интервью с Пьером Граппеном[4], которое взял по телефону проклятый Вазин; интервью получилось мягкое, декан отшучивался, опровергал почти все, о чем писал я: о самоуправлении, захвате студентами зала советов профессоров, ни о каком Mouvement du 22 Mars он, понятное дело, не слышал, никаких троцкистов не существовало, просто мальчики хотят ходить в общежитие к девочкам, а девочки хотят ходить к мальчикам, вот и все, беспорядки?.. да всюду есть беспорядки, Факультет строится, у декана в туалете, например, до сих пор нет света, электрикам некогда, всему свое время, троцкисты тут ни при чем, ну, может, они и существуют, дети в разные игры играют, и вообще, все это пустяки, электричество проведем, Факультет достроим, побузят и успокоятся, заверял нас декан Граппен, все это временно; Вазин был этим очень доволен, он поддакивал декану Граппену, он с ним соглашался, выражал надежду, что скоро все утрясется – «о, поверьте мне, очень скоро!» – восклицал тот, Вазин развел руками: «Ну-с, молодой человек, материальчик ваш никуда не годится… у страха глаза велики…»

Я держался на ниточке, на тоненьком волоске.

Стояли чудесные ландышевые дни; я почти не спал; птицы поднимали ни свет ни заря, я выходил и шел вдоль стены клиники, на бульваре Араго прикидывал, где бы я поставил для Вазина гильотину, мочился в вонючем виспасиенне, пил кофе стоя, шел пешком до станции Сен-Марсель. После работы я ждал Мари на площади Republique, она брала меня под руку, и мы шли на левый берег… прощались перед самым закатом. В поезде я читал книгу или вспоминал стихи, не подпускал тоску; на безымянном перекрестке, где обрываются семь улиц (урбанистический абсурд, дыра в карте города), я дожидался заката. Очень подходящее место, неживое, тут нет ни скамейки, ни даже столба, к которому хотелось бы прислониться, редко и ненадолго появлялся автомобиль с сигаретным огоньком. Закат сгорал, смывая с меня тоску, он грелся на моей рубашке, лизал ботинки, льнул ко мне, ручейки уносили фантики и окурки, я шептал стихи, они вылетали из меня, как сорванные ветром лепестки черемухи… они сгорали в зареве, и наконец, все погасало; я медленно шел по rue d'Alesia, сикоморы серебрились, от их шуршания пробирала приятная дрожь… и это были уже не деревья, а… я не знаю что… я знаю точно: Мари, мы бы могли тут остаться навсегда.

Весь апрель сплошное благоухание, пыльца в воздухе. Не надышаться, голова кругом…

И вдруг в редакцию заявился полицейский. Спрашивает меня.

Почему меня?

Ничего не объясняет, хочет говорить тет-а-тет. Но не увозит, подумал я с надеждой. Один пришел, значит, не все так плохо. Заходим в кабинет главного редактора, она остается. Полицейский бросает шляпу на стол и садится в ее кресло. Я вальяжно устраиваюсь сбоку, чтобы не оказаться напротив него, как подследственный. Роза Аркадьевна стоит, скрестив руки, поглядывает на нас. Ну и сцена! Волнуюсь, но ничего не спрашиваю, жду. Изображаю улыбку, вздергиваю легкомысленно бровь. Он не торопится, осматривается. Лет пятьдесят, в штатском, одет невзрачно. Приглаживает прядки на темени, смотрит на меня и вкрадчиво объясняет:

– Студенты снимали любительский фильм в развалинах Бушонвьерской церкви, начали разгребать кучу камней, а там – тело мужчины. Сохранился хорошо. Практически мумия. Опознать пока не удалось, эксперты над этим работают.

– А я тут при чем? Я не эксперт и об этом ничего не писал.

– Да, вы не эксперт, – полицейский осклабился, смотрит на меня, на свои ногти, снова на меня, – и об этом вы пока не писали. Об этом никто еще не писал. В кармане пиджака мумии нашли клочок бумаги со списком имен. Три имени тщательно зачеркнуты, их мы пока не разобрали, но экспертный отдел обязательно разберется. Зато одно сохранилось совершенно отчетливо.

Он достал вчетверо свернутый листок. У него были неловкие руки, или, может быть, он сознательно изображал неловкость, чтобы помедленней развернуть бумаженцию. Похрустывая пальцами, он почти любовно разглаживал складки. Наконец, справился, разровнял бумагу и придвинул ее так, чтобы она легла передо мной, ровнехонько. Я поднялся и склонился над столом, так, согнувшись, я смог прочесть мелкими буковками написанное имя.

– Это ваше имя?

Я с облегчением понял, в чем дело.

– Нет, – усмехаюсь, – не мое.

– Вы уверены?

– Да, я уверен, уверен! Это не мое имя. Это мой псевдоним! Имя мое вот. – Достал из внутреннего кармана пиджака мой американский паспорт, сделал несколько разглаживающих движений, распахнул, снова погладил и только затем передал полицейскому. Наслаждение было невероятное. – Я в Париже недавно. Меньше года. Уверен, что это недоразумение.

– Да, да, – мямлил тот, изучая мой документ. – Паспорт новенький. Недавно сделали?

– Недавно, да. А кто вам сказал, что я пишу под этим именем, интересно?

– А давайте съездим ко мне в участок! Там и разберемся…

Ох, натерпелся я этих разговоров!..

Редактор заметила, что я побелел, вот-вот взорвусь и испорчу все (она помнила, как я вышел из себя во время антракта в театре), налила мне воды, положила руку на плечо и твердо сказала:

– Тут нечего разбирать, детектив. Псевдоним использовали в нашей газете задолго до прибытия молодого сотрудника из США, которого нам, кстати говоря, рекомендовал старейший эмигрантский журнал в Нью-Йорке. Мы слишком дорожим людьми, чтобы в такие дни отпускать их по пустякам. Поймите, этот псевдоним ничего не значит. Чуть ли не каждый из нас под этим псевдонимом хотя бы раз да писал. Обычное дело.

Говорить о причинах, по которым я не хотел писать под своим именем, было нельзя, пришлось бы разворачивать всю историю, пришлось бы ехать в участок. Я негодовал: псевдоним-то мне подсказали, а он поношенный оказался! И только теперь я об этом узнал. Ну, спасибо, удружили, нечего сказать. Я пил воду и рассматривал туфли, носки, брюки полицейского, бросал редкие взгляды на его унылую бледную физиономию. Он смотрел на нас с едким прищуром, двигал складками у носа.

– Отчего вы так волнуетесь, мсье журналист?

– А давно это тело там лежит? – задал я встречный вопрос (хотелось разбить стакан). – Как давно? Что говорят эксперты?

– Ох, журналисты, журналисты, – проворчал он, возвращая мне паспорт.

– Если не верите, можете посмотреть наши архивы, пожалуйста! – воскликнула редактор и распахнула шкаф, доверху забитый папками.

Он отмахнулся обеими руками, взял шляпу, попросил разрешения показать фотокарточку всем в редакции. Картинка оказалась жутковатой.

– Это же не человек!

– На что тут смотреть?

– Чудовище какое-то.

– Как можно такое показывать людям?

Галдели по-русски, полицейский не понимал и раздражался. Спрятал карточку; ушел ни с чем, недовольный.

Я попросил два выходных. Хотелось бежать к Мари, сидеть у нее в парикмахерской, с чашкой кофе и дурацким журналом, бессмысленно листать, курить и смотреть, как она стрижет… История с полицейским казалась отличным предлогом.

– Да это ерунда, Виктор, – успокаивала меня редактор. – Все это ошибка. Работайте! Вы мне нужны. Мне сейчас все нужны. Дни какие стоят! Неспокойные.

– Я понимаю, да, но все-таки, Роза Аркадьевна, посмотрите на мои руки. – Они тряслись на самом деле. – Нервы ни к черту.

Отпустила. Зашел в ближайшее кафе, а там проклятый Вазин:

– Париж, знаете ли, молодой человек, такой город, он принадлежит и живым и мертвым. Некоторым мертвым он принадлежит даже больше, чем живым. Нужно еще доказать, что ты имеешь право в нем жить.

И рассказывает о золоте какого-то дантиста.

– Разыгралась целая драма. Всех пересажали. И виновных, и невиновных. Как знать, может, вообще никто виноват не был. Ну, умер. Старый был. Ну, пропало золото. Может, и не было. Мало ли, что закупал. Да подумаешь! Какая разница? Но полиция начала копать под каждого. Как же, золото! Если было золото, значит, убили. И в итоге посадили всех, кто хоть сколько-то знал этого дантиста. Даже случайных пациентов из его записной книжечки привлекли. Под любого копни хорошенько – что-нибудь найдешь обязательно. Вот что иной раз творят с живыми мертвецы. Вот такая полиция во Франции.

Ах ты, старый черт!

На следующий день редактор звонит мне домой:

– Ну что, накаркали.

– Это вы о чем?

– Включайте радио. На улицах беспорядки. Как вы и предупреждали.

Я подавил легкий укол тщеславия – вот, мол, утер я нос старому пердуну, говорил же: «рванет», – овладел собой и спокойно ответил:

– Ну что вы, Роза Аркадьевна? Я-то тут при чем?

Она отметила, что чутье меня не подвело, в Нантере я справился, и она хочет, чтобы я снова мешался со студентами, был в эпицентре событий, дала несколько имен.

– Отправляйтесь в Латинский квартал. Поговорите с ними, они вас сведут с лидерами студенческого движения. Берите интервью и приносите материал!

Деваться некуда, дело свое я сделаю, только всё это – шелуха, мелочи жизни, пена дней. Ох, что в душе моей теперь, какая там стоит тишь и кристальная ясность! За эту неделю во мне многое изменилось. С какими волшебными людьми я сошелся! И превыше всего, я влюблен. Впервые! По-настоящему! Чувствую себя счастливым глупцом. Встречи, прогулки, стихи… По ночам я судорожно веду мои записи, не хочется ничего упустить, тут каждое мгновение насыщено незнакомыми запахами, таинственными звуками и совершенно необыкновенным светом, будто он проходит сквозь какой-то невидимый витраж, распадается на лучи, просеивается сквозь мозаику. Иногда меня посещает сомнение: все забуду… что-нибудь упущу… Отсюда моя одержимость – записать!

Мы вышли из киноклуба и пошли в Люксембургский сад. В аллеях было тихо и пусто, только ветер раскачивал ветви, в отдалении журчал фонтан. Выпили по бокалу вина в литературном кафе, опять платила Мари, опять смущение – нас придирчиво изучали снобы, на ножки Мари таращился косоглазый господин в коротких брючках, выпучивал нижнюю губу, поправлял очки и снова пялился… его шнурки были перевязаны узелками, на грязном ботинке красовалось жирное пятно птичьего помета… Мы ушли. Молодая листва бросала живые тени на мраморные фигуры, солнце садилось. Мы двигались в направлении бульвара Сен-Мишель, прошли мимо статуи худенького мальчика с маской Гюго; я говорил о дуэли с полицейским, Мари смеялась и вдруг увидела мсье Моргенштерна. Тогда-то все и сдвинулось. Я еще не понимал, что происходит, я не знал, кем был этот старик и почему она к нему побежала, почему так изменилась в лице… У него на затылке была большая рана, похожая на красный кленовый лист, я хотел его снять, не догадываясь, что это была запекшаяся кровь и слипшиеся волосы; несколько секунд я верил, что трогаю осенний кленовый лист. Мсье Моргентшерн застонал. Я уставился на мою руку. От вида крови Мари стало нехорошо. Я испугался, что она упадет в обморок. Где-то неподалеку заиграл оркестр. Она дала мне платок, сказала приложить его к ране и убежала ловить такси. Я осторожно держал голову старика, заглядывая в его серо-голубые глаза; я видел в них туман, реку, стальное холодное небо… Меня пробрала дрожь от его улыбки. Он что-то сказал. Я не понял и отвел глаза. Марш приближался. Деревья, прутья решетки, красные мундиры, блеск инструментов, прутья решетки, деревья…

Мсье Моргенштерн вдруг негромко пропел:

Monsieur Marlbrough est mort
mironton mironton mirontaine
Назад Дальше