Обитатели потешного кладбища - Плеханов Андрей Вячеславович 8 стр.


Пуская дым в темноту, я считал живые окна в доме, что выглядывал слева, насчитал шесть, я путешествовал по ним взглядом справа налево, пытаясь придумать подходящее слово – из шести букв, но такое, чтобы оно соответствовало расположению окон. Это очень странное занятие и объяснить его невозможно. Так я делал в детстве. Привычка. У меня полно таких дурацких привычек: не наступать на трещины в асфальте и на канализационные люки, ни в коем случае не закончить лестничный пролет левой ногой, докурить каждую сигарету тремя короткими затяжками. Эти привычки я привез с собой, я с ними не расстанусь, они, подобно булавкам, не дают мне расползтись на лоскуты, в конце концов, человек и есть связка привычек, система метафор, да, всему подыскивать метафору – тоже привычка, инерция ума, поиск убежища, самая пещерная привычка человека; есть еще и другие вещи, философские: моя система координат, моя собственная теория предназначения, моя собственная парадигма – линза, сквозь которую я смотрю на наш нестабильный мир, мифы, почерпнутые из эзотерических книг, – я связан из этих мифов так же плотно, как пасхальный агнец из шерсти. Мадам Арно их уже столько связала… и вяжет и вяжет каждый день, впрочем, тем же занимаюсь и я: каждый день обнаруживаю себя в своей системе и на каждом шагу убеждаю себя в том, что она работает, и я там, где я есть. Пусть в моей системе Иисусу и прочим пророкам не нашлось места, но я не настолько эгоистичен и высокомерен, я признаю: моя система ничуть не лучше общечеловеческих, доступных, как меню в ресторане, просто я предпочел отказаться. Но и в моей комнате он есть, агнец работы мадам Арно, стоит на книжной полке и смотрит на меня стеклянными пуговичками. Я же не выкинул его. Не засунул под кушетку. А мог бы…

Клиника спала, в доме слева тоже ложились: в одном окне слабо тлел оранжевый светильник, в другом свеча озаряла стекла колебанием. Завтра из этих окон будут выглядывать люди, переговариваться, смеяться, курить, зевать, напевать песенки; кто-нибудь высунется с чашечкой кофе и скажет непристойность, все засмеются, даже я, не поняв, все равно засмеюсь… Я быстро свыкся с их голосами; я их всех люблю. Они как птицы – каждый в своем скворечнике.

Ну, все. Три затяжки и тушу сигарету. Завтра рано вставать. Спать!

Ноги дрожали. Ныла спина. Постелил тонкое шерстяное одеяло прямо на полу; чтобы не было сквозняка, подоткнул под дверь одежду и плотно закрыл окошко, выкрутив рукоятку до упора; под голову положил вдвое свернутое полотенце, завернулся в простыню, закрыл глаза, и на меня хлынул поток побочных деталей этих дней: в кафе был проигрыватель, двое молодых людей и три девушки ставили пластинки, шуршали большими конвертами, спорили из-за каждой песни; в трамвае видел пожилую пару: очень сухонькая бодрая старушка и высокий дряхлый старик с пышными усами, она держала его руку, нежно сжимая, в уголках его глаз скапливались слезы; в Люксембургском саду я видел двух конных наездников, оба были на темных конях, степенно покачиваясь, они проплыли по бульвару, шум машин заглушал цокот. Возможно, они мне уже снятся. Я иду по бульвару Сен-Мишель. Наездники медленно скачут за бесшумным оркестром. Вместо машин и дороги – река, быстрая, яркая, металлическая. Увиденное переходит в сновидение, обрастая фантастическими подробностями, ради которых я готов терпеть повседневность. Мир под веками, как затянутый туманами фламандский пейзаж. Исписанный нотными знаками. Вот ветер, вот росчерк дождя, кляксы клаксонов, карканье, лай, стук колес, крик, шуршание занавески, клейкие поцелуи, звонкие ключи летят, вращаются, поблескивают, падают, рассыпаясь на миллиард стеклянных капель. В нос ударяет запах ладана и еще чего-то. Я оглушен ветром, шумом сочной листвы. Едва уловимый, почти прозрачный луч прошмыгнул в мою душу и ощупывает ее рубцы, как гравюру. Звуки плывут над Камой или Сеной. Аккордеон. Где слышал эти куплеты? Ускользающие ноты. Сквозь русскую речь пробиваются французские слова. Как блики на воде. Вой поезда в подземке. Шепот влюбленных. Капли смолы. Соленые губы. Вздохи. Караван образов шагает по гребням холмов. Я иду по улице. Из укрытия выскакивает мальчишка с бенгальским огнем, вскрикивает и убегает по вымытой мостовой. Ближе, ближе. Звякнул колокольчик распахнувшейся дверцы, брызнул солнечный зайчик, кто-то дунул в ухо: salut! Мелодия ворвалась и понесла. В большой комнате мадам Арно сидит на своем диванчике и вяжет. Очередной агнец. Вместо телевизора – голое окно. Яркое небо, ослепительно яркая картина, отлитая из чистого солнца: крыши домов, маревом окутанные сады, блестящие люди, столбы, скамейки, трамвайчик… Сквозь сады змеится серебряная нить ручья. Выбегая на волю, ручей превращается в бурную реку. По мосту через нее летит поезд. Ух, таких я не видел! И мост невероятный. За холмами парк – тоже невидаль! Облачком или воздушным змеем повисаю над замком. Огромный и мрачный, он походит на психиатрическую клинику. Тропинки как вены. По ним бродят люди. Снижаюсь. На поляне в бадминтон играют две девочки, еще трое ребят стоят в стороне, верно, ожидая своей очереди. Волан то и дело относит ветром, он повисает и – подумав – клюет вниз прямо перед ракеткой девочки, махнув, она проваливается в пустоту. Встаю возле пруда. Мягко сложились за моей спиной невидимые крылья. Пруд цвел. Ряска, тина, ленивый всплеск плавника. Неторопливо, немного прихрамывая, подходит пожилой человек в кепке, плаще, серых без стрелок брюках, заправленных в голенища черных резиновых сапог. Задумчивый и абсолютно прозрачный, будто отлили из стекла. Сквозь него я видел стрекоз, майских жуков, камыш мерно покачивался. Между кувшинками плыла лягушка, прочь от нее расходилась ряска. Незнакомец смотрел в пруд бессмысленным остановившимся взглядом, хмурился. Я спросил, в чем дело. Меня не услышали. По его контуру пробежала едва заметная искра. Он словно поймал и пропустил сквозь себя луч солнца. Я увидел, как свет наполняет человека, завязываясь в узелок. В небе послышался грохот. Аэроплан. Откуда-то я знал, что это – почта. Я оказался на тропинке; мимо шли строгие русские лица (не разобрал, о чем они говорили). Их сердца, проглядывая сквозь одежду и хрупкую оболочку, горели надеждой. Взволнованы – их что-то ждет. Аэроплан, наверное. Тропинка вывела к замку. У его стен курили военные, на ступенях сидели девушки в легких светлых платьях, перед ними кривлялись молодые люди, изображая боксерский поединок. Девушки смеялись. Перебирал письма офицер. Без фуражки, без ремня, с расстегнутыми верхними пуговицами. Сквозь него я видел работавших лопатами и граблями солдат в майках. Они ровняли площадку, бегали с тачками, полными дерна и земли. Довольные и стеклянные. Их голоса едва доносились до меня. Вместе с ветерком поплыл вдоль стены замка. Скользя взглядом по колоннам и ставням, оконным рамам, побитым водостокам и решетчатым полукруглым окнам подвальных бойниц. Углы стен, неровные, иззубренные, кое-где поросли мхом. Большие окна. Некоторые раскрыты. Женские и детские голоса. Счастливые, веселые. Кто-то настойчиво забивает гвоздь за гвоздем. Мимо меня пронесли свернутый транспарант. Я хотел дождаться, когда его развернут, чтобы посмотреть, что на нем написано, но услышал мелодию и оказался перед статуей Геркулеса Фарнезского. Я решил, что я в Ленинграде, огляделся и понял, что это был неизвестный мне город. Площадь с внушительной Чумной колонной, сложенной из многочисленных тел, костей и черепов. На вершине колонны златокрылый ангел с жезлом. Смотрит на меня. Чувствую себя прозрачным. Его улыбка меня и пугает и восхищает. Он знает обо мне все. Больше, чем я мог бы от него утаить. Я опускаю глаза. Мне стыдно. Я спускаюсь по ступеням. Долгие ступени. Жарко. По кругу площади бежит узенький трамвайчик. Миниатюрные машины, мотоциклисты. Полицейский в рубахе с коротким рукавом. Шлем в форме яйца. Проспект приносит все новые и новые машины и трамваи. Вдоль витрин магазинов идут чужестранцы. В конце проспекта огромное здание, похожее на Пантеон. Вдруг грохот, вылетела из вагона и поплыла по реке шляпка. Река спешит, пытаясь угнаться за поездом, но отстает, шляпка вот-вот исчезнет. Бант развязался, тянется извиваясь. Поезд летит. Река-лента загибается. «Смотрите – шляпка!»

Мама досадовала, папа разводил руками, мальчик смеялся; мост остался позади; поезд мчался дальше; река исчезла, остальное папа додумал и рассказывал не один месяц: как мамина шляпка плыла под мостом, как ее нашла прачка, стиравшая белье в реке, высушила, выгладила и носила, он придумывал истории, которые приключались с прачкой, каждый вечер мальчик просил, чтоб папа рассказал новую историю из «путешествий маминой шляпки», папа усаживался на край постели и говорил: «Прачке той повезло! Мамина шляпка приносила ей удачу. Благодаря ей прачка вышла замуж за богатого купца. Где они только не были! Объездили весь свет, даже в Китае и Египте побывали. Стоило ей надеть шляпку, как они оказывались в неизвестной стране…»

Мальчик слушал и засыпал.

Жил да был мальчик. В тяжелом московском интерьере на заре века он сидел за пианино и боялся разочаровать отца. Картины смотрели со стен, слишком живые, участливые. Отец был высокий и солидный, он работал нотариусом, каждый день случались деловые встречи, шустрые посыльные приносили письма, бывали генералы в мундирах, приходили дамы с веерами в необыкновенно длинных платьях, их украшения озаряли комнаты, появлялись бесшумные чиновники с тесными саквояжами, голоса за дверью звучали таинственно. «Там решается война», – думал мальчик. Он учил французский и играл ноктюрны: Шопена, Шумана, Листа… Музыку поймать труднее, чем французскую поэзию, к тому же когда рядом такой надзиратель – мсье Леандр, экстравагантный, вызывающе изысканный, любвеобильный, он часто уезжал за город пострелять из пистолета, любил лошадей, скорость, спорт, отец от него был в восторге, француз был прекрасным шахматистом и знал философию, сыпал цитатами, изумлял гостей фокусами, но от тоски быстро сделался волокитой и скандалистом. Мальчик играет, учитель сидит на стуле прямо, как деревянный, и напряженно слушает, он неподвижен, точно позирует, его глаза закрыты, но губы вздрагивают; мальчик знает, что и ноздри тоже вздрагивают, он много раз наблюдал за учителем, когда играли другие, он знает, что сейчас его сердце бьется сильнее обычного, можно заметить, как дыхание раздувает его грудь, в любой момент он может вскочить, взмахнуть дирижерской палочкой или даже стукнуть по пианино. Мальчик вздрагивает, отдергивает руки, начинает сначала, старается, он крадется вслед за музыкой, разгадывает ее… То же происходит на уроках французского: мальчик читает вслух, а мсье Леандр поправляет, прерывает и требует своими словами пересказать. Мальчик говорит, старательно подбирая слова, мсье Леандр напряженно слушает. Портреты следят. В погожие дни картины светлеют, в дождь – там тоже пасмурно, а теперь по обе стороны чувствуется война; картины обладают этим странным свойством: они не только показывают запечатленное, но и отражают настоящее. Мальчик думал, что картины – это зеркала с замершими отражениями; он верил, что война нужна, как напыление для зеркал. По вечерам в комнатах стояли отголоски улиц; особенно живым становился венецианский торговец с жестким змеиным взглядом. Самой пугающей была нищенка, которая с порога богадельни смотрела вслед богачу, за ее спиной приоткрыта дверь и виден рождественский вертеп. (Да, как это верно, я всегда это чувствовал: у каждого за спиной есть дверь, которая ведет в другой мир, такой же бесконечный и таинственный, как твой.) Он помнит каждую картину, каждую игрушку, он не предал ни одной минуты детства; он любит свою жизнь и стережет каждое мгновение.

Этим утром он слышал за окном копыта и скрежет окованных колес, и вспомнился мороженщик, который прикатил вместе с циркачами, чумазые, шумные, разбили шатер в парке Ранелаг, дали несколько представлений и скоро укатили, а мороженщик остался; у него было бурое лицо южанина, провансальский акцент и подагра. Он никуда не хотел ехать, на пять лет застрял в своем фургоне, пока не потребовали убрать, приходили с полицией, он ругался, плакал, а потом взял и умер. В один из таких же теплых дней… Стояли ясные, душистые ночи. Астроном ходил по крыше, варил кофе, курил, смотрел в телескоп, ворчал, шелестел бумагами.

Звоночек. Должно быть, велосипед.

Неужели в парке уснул?

Он не чувствует тела. Одеревенел. Во сне гораздо ближе сердце. Тяжелое и усталое. Как измученная планета, которая вращается в пустоте.

Он видит пустынное плато. Каньоны, воронки, траншеи. Будто гигантским плугом прошлись.

Какая тяжесть!

Долгий, как проспект, гудок.

Труба Гавриила.

Он шевельнул пальцем. Господи, как давит! И холод. Откуда во мне столько холода? Где я зачерпнул его?

Он ощущает себя остывающим куском мяса в лавке. Он стоит в лавке. Смотрит на кусок мяса. Ему пять лет. Ему жаль это животное. В куске мяса оно все еще живет. Потому что он видит пар. Пар – это тепло, тепло убитого животного. Это был буйвол или корова. Это буйволиное сердце, мальчик. Папа покупает кусок. Ему заворачивают в бумагу. Они идут вон. Китай-город.

Открывает глаза. Окно. Занавеска взлетает и опускается.

Прекрасный беспорядок. Вещи давно живут отдельно от меня. Я им не хозяин. Раб вещей. Я все забросил, и жизнь меня за это вышвырнула – сначала на обочину, а теперь… мое сердце, как непослушное дитя, перестает мне служить.

Он снова открывает глаза. Молодой человек – очень знакомая улыбка – по-домашнему расположился. Я его где-то видел.

– Как дела, Маришка?

Кажется, она говорит: «хорошо».

– Говори громче, – он не слышит своего голоса. – Я вас не слышу. А, вот теперь слышу. А вы…

– Виктор.

Он встает, и вместе с ним наклоняется комната. Мсье Моргенштерн чувствует руку. Пожимает. Чернила на пальцах… замусоленные манжеты… это успокаивает…

– Верно. Вы из газеты. – Кивает. Угадал. – Маришка, как родители, как брат, все хорошо?

– Все хорошо. Что с вами происходит?

– Стервятники довели. Приходили, выуживали… На аукцион или продать…

– Чего на этот раз хотели?

– Не помню… Как всегда… Офорты, картины, книги, мебель, весь дом! Я их послал ко всем чертям. Я пока не в таком отчаянном положении, чтобы все пустить с молотка. Вот помру, тогда…

– Не волнуйтесь так.

– Им волю дай, все растащат. Ничего святого…

Захлестнул внутренний ветер. По стене с подносом приближается пани Шиманская.

– А где?.. Тут только что были… Мари!

Мсье Моргенштерн пытается встать, но не может. На минуту он закрывает глаза, им овладевает беспамятство. Его затягивает сосущая вглубь пустота. Он ей сопротивляется. Делает над собой усилие и встает. Подходит к окну, смотрит – на самом деле: Маришка и высокий молодой человек в голубых американских брюках, легкой куртке и нелепой шляпе.

Он смотрит им вслед. Голова кружится. Болит. Трогает. Что это мне прилепили? Ах да, да… Сальпетриер.

Все хорошо, говорю я, когда они – Клеман, Мишель-Анж, Маришка – приходят ко мне. А что еще могу я сказать? Что по ночам превращаюсь в ребенка и странствую? Они видели мой чемодан… Интересно, что подумали? Не имеет значения. Беспорядок, обыкновенный беспорядок.

Маришка выглядит поникшей, нет, она просто слушает, что рассказывает ей новый друг. Они идут, а дома на них смотрят, деревья шуршат, люди и машины торопятся мимо. Маришка…

Есть женщины, которым не везет на мужчин – все время к ним франты липнут.

Был один француз из бидонвиля… с железным зубом… лет на семь старше… да что теперь его вспоминать, наверняка в карты играл. Она скрывала от родителей (но мне рассказала), что жила – полтора года! – с мальчиком из богатой семьи, он изучал психологию и социологию, снимал квартиру в Нантере на rue de La Gare, часто болел, она ухаживала за ним, принимала таблетки от зачатия, мальчик выучился и уехал домой, в Марэ[15], она не вернулась в общежитие, бросила учебу, приехала ко мне (на левой руке свежий розовый шрам – сказала, что случайно порезалась осколком разбитой бутылки), жила у меня несколько месяцев здесь; и как я был счастлив! Ее пение в моем доме, ее легкие быстрые ноги, а как она замечательно бросала книги, роняла карандаши, сколько разбила чашек, и запах ее сигарет, дым сигарет, которые она курила, был нежнее всех ароматов! И когда я смотрел ей в глаза, я словно смотрелся в ручей… Ее мать, опять скандал, опять меня называли самыми низкими словами… В прошлом году появлялся и исчезал туманный дипломатический работник советского посольства, который хотел блеснуть кондисьонелем или ввернуть сюбжонктиф, она о нем говорила с деланым пренебрежением, но говорила, и говорила чуть чаще, чем хотелось о нем слышать, – ох, ничего нового, ничего нового о них, кажется, узнать уже невозможно! Он платил ей мало, делал жалкие подарки, потом совсем не платил, уроки предлагал перенести в ресторан, но вел в кафе, где, естественно, не мог сосредоточиться, после чашки кофе срывался и спешил в магазины, просил Мари помочь ему с подарком для жены: что-нибудь такое, не самое дорогое

Назад Дальше