Николай Строковский
ТАЙГАСТРОЙ
ГЛАВА I
Гребенникову приснилось, что стоял он на скалистом берегу и смотрел, как мимо него бежала горная река. Вода была такая прозрачная, что он различал каждый камешек многоцветного гранитного ложа, и от нее веяло свежестью. Широкие мраморные плиты с коричневыми затеками лежали одна над другой, образуя ступени. Он пошел по тропе, круто поднимавшейся над рекой в гору. Таежный лес редел. И вдруг за перевалом хребта открылся альпийский луг с голубыми и красными цветами.
Гребенников остановился и долго не мог оторвать глаз от зеленой густой травы, от ярких, точно после дождя, цветов.
Потом услышал журчанье ручья. Вода была где-то здесь, близко, но отыскать ее среди высокой травы он не мог.
Спал Гребенников, вероятно, часа три, потому что когда проснулся, в вагоне догорала свеча, а лег, когда ее только зажгли.
Со своей верхней полки Гребенников заглянул вниз.
Луч от фонаря падал на бутылку. Мелкие пузырьки ложились на стекло, вода выделяла их и смывала, косо поднимаясь к горлышку всякий раз, когда вагон, качаясь, будто уплывал в сторону. За окном лежала густая темнота, поезд шел быстро, вещи на верхних полках были как живые.
Он достал из-под головы свою баклажку и держал над ртом, пока со стенок не сбежала капля, отдававшая ржавой жестью.
Вскоре поезд замедлил ход, по вагону расплескался желтый свет, завизжали тормозные колодки, будто за стеной точили зазубренный топор; несколько секунд тихого приятного хода, темень снова прижалась к окну — его словно завесили одеялом, — и поезд остановился.
Гребенников поспешно сошел. Перед крохотным вокзалом стоял встречный поезд. Пришлось бежать в темноте, между двумя составами, потом он обошел паровоз, погрузившись на несколько секунд в теплый дух, приправленный запахом масел, и выбрался к водокачке. Как назло, кипятильник оказался в противоположной стороне вокзала. Гребенников побежал по малолюдному перрону. Промелькнула будка с продуктами. Он вспомнил о больном мальчике, ехавшем в одном с ним купе, вернулся и купил пряников. Потом побежал дальше. Позади осталось станционное здание.
Кипятильник обнаружил себя раньше, нежели его удалось увидеть: в темноте особенно четко звенели чайники, жестяные банки; каждый торопился поскорее набрать воды и подставлял под кран свою посуду, бесцеремонно оттесняя другого. Звенящая струя воды еще больше возбуждала жажду. «Проклятая рыба! — подумал Гребенников. — И надо было наесться...»
Прозвучало два звонка.
— Живей, живей, товарищи! — торопил людей Гребенников, переступая с ноги на ногу от нетерпения.
Пока дождался своей очереди, прозвучал свисток, толпа рассеялась, Гребенников остался один. Он дорвался наконец до крана и пил... пил... Вода была теплая, болотистая на вкус, но он пил и не мог напиться. Потом налил в баклажку и, стряхивая капли с френча, побежал к поезду, который уже набирал скорость.
Изловчившись, он ухватился за поручни первого подвернувшегося под руки вагона и взобрался на ступеньки. В тамбуре Гребенников испытал знакомое посасывание под ложечкой, наступавшее обычно после быстрого бега; надо было напрячь всю волю, чтобы не поддаться обмороку. Когда сердце успокоилось и тошнота прошла, снова захотелось пить, — пожалуй, еще больше, чем прежде.
Он выпил всю воду и направился к себе. Вагоны были забиты доотказа, в каждом прочно держался свой особенный запах; в узкий проход свисали с полок обутые и разутые ноги.
Гребенников отжимал одну дверь за другой, проходил через брезентовую гармонику, соединявшую вагоны. На переходах ветер бил песком в лицо, под ногами двигались щиты, и было видно, как стремительно уносились белые в ночи шпалы.
У почтенного бородача, упорно боровшегося со сном, Гребенников узнал, что этот вагон и есть от хвоста четвертый.
«Но где женщина с больным ребенком? И мои вещи?»
Он обошел все отделения, но ни соседей по купе, ни своих вещей не нашел.
Прошел до последнего вагона и вернулся к голове поезда.
Когда стало ясно, что произошла неприятность, Гребенников отыскал кондуктора.
— Вы в какую сторону ехали? — спросил кондуктор, — на восток или на запад?
— На запад!
— Этот поезд идет на восток. Вы сели не в свой поезд.
— Вот так номер!
— Ничего! Бывает, — утешил кондуктор. — Сойдете на следующей станции. В железнодорожной практике это частенько случается.
Так и не разобравшись, в чьей же практике случается — кондукторской или пассажирской, Гребенников, досадуя на себя, простоял в тамбуре, пока поезд не остановился. Станция была глухая, закопченный фонарь висел рядом с колоколом. «Вот куда занесло... — подумал он. — Сколько же придется здесь проторчать?» Он оглянулся по сторонам и пошел на огонек.
В линейном посту ГПУ сидел за столом дежурный; он читал книгу, держа в руке толстую короткую свечу.
— Товарищ дежурный, — начал Гребенников, переступая порог.
— Что случилось? — спросил дежурный, не поднимая головы от хорошо изданного томика Маяковского.
И вдруг...
«Где я слышал этот голос?»
Гребенников делает шаг. Лицо дежурного в тени. Незнакомое лицо. Но какие-то складочки на щеке и у глаза... Губы... Такие знакомые губы...
— Журба! Колька! — крикнул Гребенников.
У дежурного накренилась свеча; на книге сразу же образовалось стеариновое озерце.
— Ты?
Они бросились друг к другу.
Когда первый хмелек радости отошел, Журба вызвал к аппарату дежурного агента соседней станции и передал об отставшем пассажире. Ему ответили, что вещи переотправят с первым же поездом на разъезд.
— Черт его знает, как получилось! Заплутался в темноте, а пить — хоть из лужи напейся!
Гребенников увидел графин и налил доверху стакан. Журба улыбнулся.
— Когда обратный поезд?
— Через пять часов.
— Ну, ничего. Для такой встречи...
Они еще раз обнялись.
— Дай хоть посмотреть на тебя, — сказал Журба, выходя из-за стола и поднимая свечу.
— Что там смотреть! Через три года стукнет полсотни... А я тебя на улице не узнал бы... Тебе под тридцать? — спросил Гребенников.
— Двадцать восемь!
Николай принес чайник с кипятком, вынул из ящика стола сахар в баночке из-под кофе и хлеб, завернутый в газету.
— Пока суд да дело, выпей чайку!
— Сколько же это мы с тобой все-таки не виделись? — спросил Гребенников, наливая в кружку чай и садясь на подоконник.
Николай скосил глаза и чуть нахмурил брови.
— С конца двадцатого!
— Правильно, с конца двадцатого. Вот так штука!
Гребенников зашагал по комнате.
— Думаешь, не искал тебя? Искал. Справлялся. Сейчас еду в Москву. В груди не сердце — вулкан везу. Ей-богу!
Николай рассмеялся:
— Такой, как был!.. Ничего не изменило время. Только разговорчивей стал!
— Разговорчивей? Признак старости!.. Но как ты здесь очутился? Мне сказали, что ты в армии. На Дальнем Востоке где-то.
— Так бы оно и было... После Одессы попал на польский фронт, в двадцать третьем демобилизовался, командировали в Москву, в железнодорожный техникум, в двадцать седьмом окончил, работал на сибирской магистрали. Когда поднялась завируха с белокитайцами, захотелось намылить им шею, вызвался в армию.
— Так мне и сказали.
— А меня, брат, вместо того чтобы на фронт, в ГПУ послали. А я свое — на фронт... А мне говорят: «Дисциплинку не знаете». И заперли вот сюда... в глухомань...
— Ничего. Дисциплина, действительно, дело не пустяковое.
Гребенников вдруг задумался.
— Сколько прожито и пережито... Только за мемуары садись! Сколько наших пало за народное дело... Сколько заживо сгнило на царской каторге... — Он вздохнул.
— Живая история! — сказал Журба.
— Еду сейчас в Москву. Вызвали к Валериану Владимировичу Куйбышеву. Был я на шестнадцатой партконференции. Бог ты мой, какие открываются горизонты!
— Знаю. Материалы и мы здесь прорабатывали. И обращение конференции читали в «Правде».
— Прорабатывали! Читали!..
Гребенников взял Журбу за медную пуговицу.
— Ты хоть так не говори! Такие материалы не прорабатываются! Это — в крови, в мозгу, в каждой клеточке тела!
Как десять лет назад, Журба с прежней остротой ощутил обаяние старшего товарища и друга.
— После старых наших дел да после гражданской войны меня сейчас, если хочешь знать, ничто так не захватывает, как реальное строительство реального социализма! — Гребенников провел рукой по высокому своему лбу.
Журба заметил, что некогда густые черные волосы Гребенникова сильно поредели, перевила их седина, а лоб стал выше, белее и весь испещрен мелкими частыми морщинками.
— Вот ты говоришь, что знаешь решения шестнадцатой партконференции. А вдумывался ли ты по-настоящему в цифры? Нет, по глазам вижу, что не вдумывался! У того, кто по-настоящему вдумывался, глаза другие. Шучу? Нет. Я был на конференции и видел. Это, дружок, такая поэзия, что дух захватывает! Честное слово!
Журба, не отрываясь, следил за тем, как менялось подвижное, очень выразительное лицо Гребенникова.
— Ты послушай меня: за пятилетку должны мы вложить в одну только промышленность девятнадцать с половиной миллиардов! А миллиарды — это что? Гора казначейских знаков? Нет, братишка, миллиарды — это Днепрогэс, Магнитка, Уралмаш, это заводы в Москве, Горьком, это Сталинградский тракторный! Это Кузбасс! Вот что такое девятнадцать миллиардов! Страна превращается в гигантскую строительную площадку! Скажу прямо: сейчас только этим и живу...
Гребенников снял дымчатые очки, и Журба увидел сияющие, молодые глаза. «Прежние глаза», — подумал он.
Гребенников, необычно подвижный, взволнованный, принялся рассказывать о конференции и делегатах.
— Наши «леваки» верещали, что раз гражданской войне конец — конец и революционной романтике. Заводы там разные строить к лицу ли? Орлам ли ходить с курами да в навозе копаться?!
Оба рассмеялись.
— А тут пошла другая «романтика». У одних — «сверхиндустриализация», у других — «мирное врастание буржуазии в социализм»!
— Мерзавцы! — перебил Журба. — Был как-то и я в Москве. Повстречал одного человечка. Разговорились.
А он мне: «К чему все это? Россия была и останется зерновой да ситцевой! Не догнать нам ни Европы, ни Америки». Вот гады! И я подумал, что если открытая гражданская война с пулеметами да пушками закончилась, то скрытая война, более сложная, тонкая, только теперь по-настоящему разгорается.
Журба выбил свою трубочку о каблук сапога, зарядил ее табаком, примял большим пальцем с желтым ногтем и, вкусно причмокивая, закурил от свечки.
— Кому-кому, а мне на собственной шкуре приходится это испытывать, — сказал Гребенников. — Поручила партия мне большое дело. Очень большое. Просто сразу и не охватишь его.
— Строительство?
— Строительство. Но какое!
Гребенников широко раскрыл руки.
— Закладываю новые базы на Востоке. В алтайской тайге. Понял? В дикой глуши. Но, знаешь, где ступила нога советского человека, там уже и нет глуши! Начинаю строить гигантский металлургический комбинат. Люди нужны, как воздух, как вода. И не просто люди, а свои. Теперь понимаешь, почему искал тебя? Почему так обрадовался встрече? Отбираешь каждого честного человека, что называется по зернышку. Заберу тебя с собой. Как посмотришь на это?
— С тобой пойду, куда захочешь.
Гребенников обнял друга.
У Николая была тонкая талия, перетянутая узким ремешком, и широкая сильная грудь.
— А ты вот какой! — сказал вдруг Гребенников, залюбовавшись другом. — Кучерявый! И глаза как у девицы. И губы... Откуда они у тебя такие красивые?
Что-то прежде я за тобой этой красоты не замечал, Хоть на выставку!
Журба рассмеялся. Обнажились ровные белые зубы; только три боковых были из золота.
— С тобой, Петр, пойду, куда хочешь.
— Иного ответа и не ждал!
— Только отпустят ли из ГПУ?
— Это я возьму на себя.
Позвонили.
Николай снял трубку. По отдельным репликам Гребенников понял, что говорили с соседней станции. Поезд прибыл, вещи нашлись.
— Значит, в порядке?
— Как видишь.
Пришла смена.
— Пойдем ко мне, поспишь часок, а тем временем придет поезд.
Журба сдал дежурство, и они вышли.
Начинался рассвет. Зашумели верхушки деревьев. Было свежо и росно.
— Кто твое прямое начальство? — спросил Гребенников, зябко поеживаясь.
Николай ответил.
— Ладно. Устрою. Значит, по рукам?
— Только бы отпустили.
— Не знаю вот, зачем вызвали сейчас к Куйбышеву и Серго, — сказал Гребенников. — Дел уйма. Только площадку успели выбрать. А сколько спору да разговоров! Но ничего. Скоро солнышко подсушит — и за работу.
Оставив позади себя вокзал, Журба и Гребенников вышли на дорогу в поселок. Солнце уже золотило крыши, седые от росы.
— Но до чего хорошо, что я повстречал тебя! — снова сказал Гребенников. — Лучшего подарка мне никто сделать не мог бы, честное слово. А вообще ты понимаешь, что творится? До семнадцатого года мы как-то знали друг о друге все. Тот в тюрьме или в ссылке, тот за границей, тот в подполье. Потом на фронтах. А после гражданской разбросало по великой нашей земельке кого куда. Ты вот в Сибири очутился, и я не знал, я долгое время работал в Донбассе по металлургии — и ты об этом не знал. Лазарь Бляхер в Москве.
— Что ты говоришь! Кем он? — живо спросил Журба.
— Большим человеком. По научной части пошел. Встречался я с Лазарем на конференции. О чем только мы не поговорили, чего только не вспомнили... Было много и смешного и горького... Как его любил мой старик! Ты себе представить не можешь! Кажется, он любил Лазарьку больше, нежели нас, своих детей! Честное слово. После конференции просидели мы с ним ночку, как жених с невестой. Все-все перебрали в памяти: я ведь с ним также лет восемь не виделся.
— Да, выросли люди. И старше стали, не годами, а так, всем своим укладом. Как и республика наша.
— Но самое интересное, Николаша, я думаю, это то, что большинство наших за парты село, едва только кончилась гражданская. Борода — во! — а карандаш в руки, тетрадочку на парту. И умно! Скажу тебе: до каких пор нам ходить на поводу у буржуазных спецов? Директор, а без инженера — тпру! Нет, браток, раз партия тебя сделала директором, то и понимать все сам должен. Хватит с нас шахтинского дела! Я тоже посидел за партой, Промакадемию кончил, на заводах поработал — и на Украине и на Урале. Сам понимаешь, раз партия начала большое строительство, его руками буржуазных спецов да разных иностранцев не выполнишь.
— Наши все налицо, — сказал Журба, — а вот всякие подлецы подались кто куда. Одни к Зиновьеву, другие к Бухарину да Рыкову, — играют в «большую политику»!
Гребенникова перекосило от злости.
— Столько натерпелись мы все, пока завоевали волю, возможность строить свое социалистическое государство, а этим мерзавцам все нипочем!
— Ну вот и фатера. Заходи! — сказал Николай.
— Женат, Колька?
— Бобыль.
— Что это ты? Вот чудак! Давно пора детей качать. Коммунисты должны иметь большую семью. Большую, крепкую семью. На меня не смотри: тридцать лет революционной жизни — не шутка.
Журба толкнул дверь.
Они напились чаю, и Гребенников лег на постель, испытывая ту особую душевную взволнованность, которая все чаще посещала его. Николай не переставая курил трубочку, посасывая ее так, будто за щекой лежал леденец.
— Вот с Лазарем просидели мы недавно ночку, теперь с тобой готов день просидеть. Разговорчивей стал? Нет, не то слово. Душа просится... Переполнена...