Тайгастрой - Строковский Николай Михайлович 11 стр.


Он пошел в кабинет, стуча на всю квартиру башмаками. В кабинете повалился на диван.

«Вот так... Ни минуты счастья... ни дома, ни в институте. Нигде. Пустота. Пустыня. Глухое одиночество...»

Он набил «золотым руном» трубку с длинным черешневым чубуком и, глядя на ножку письменного стола, курил.

Тишина. Только изредка поют водопроводные трубы, проложенные внутри стен. Стрекочет безудержно электрический счетчик.

...Только что ушла Анна Петровна. Он слышал, как открылась ее дверь, представлял, как она надевает сейчас белое шерстяное пальто, но не тронулся с места. Он считал ниже своего достоинства допытываться, куда она идет и с кем бывает, хотя в груди клокотало бешенство.

Чтоб отвлечься, стал думать о предстоящей поездке в Москву, о встречах. «Конечно, кроме семейных дел, есть и общественные. Только обывателю безразлично, где он живет, как живет, кому служит, кто управляет обществом, как это общество устроено. А мне отнюдь не безразлично! Отнюдь! Но все это сейчас не имеет значения. Абсолютно. Нельзя же лежать на диване и ни о чем не думать. А о чем ни подумаешь — все плохо. Все сплошная рана. Семья. Общество. Научная работа. Институт. Мальчишки! Как смели! Нет, до чего дошли! Заявить на факультетском совещании, что мне, старому профессору, нельзя доверять, что я — академичен, отстал от жизни, глух к новому! Какая наглость!»

Штрикер встает, возбужденный, брови насуплены, лицо красно от прилившей крови. Вспомнилось, как с возмущением рассказал об этом жене.

— Конечно, академичен, — согласилась со студентами Анна Петровна. — Глух к новому. Ты даже забыл, как выглядит нынешний завод. Тебе все кажется, что это при Джоне Юзе...

— Я прошу тебя!..

— Ты не любишь правды...

— Что ты понимаешь, Анна! Еще раз прошу тебя — не вмешивайся не в свое дело.

— Я знаю, что сейчас всюду не то, что было. Пойми же ты. И на заводе и в институте. И ты должен учить студентов по-новому.

Его широкие, плотные плечи передернулись. Пальцами поднимает кверху пышную бороду, закрывает ею рот, глаза, уши. Это значило когда-то, в первые дни любви, что он не хочет ни говорить, ни видеть, ни слышать.

«Враг в доме... Враг. Самый настоящий. Близкий тебе человек, а чужой. Разве не страшно? Не с кем поделиться ни горем, ни радостями. Но что делать? Что надо сделать, чтобы дальше так не было?»

В столовой невозмутимо размеренно маятник отсчитывал время. Каждые четверть часа бой. Мелодичный, глубокий. Кажется, что капли меда падают на дно медного тазика. Но время остановилось, хотя часы шли. Пусть бы кто-нибудь нарушил тишину. Услышать человеческий голос...

Он идет в столовую, идет, замедляя шаги, по коридору, мимо комнаты домработницы. И здесь тишина. «Неужели все оставили меня? Да что это такое в самом деле?»

— Поля! Поля! — кричит он, взбешенный.

Выбегает домработница. Ему становится неловко за свой крик.

— Полюшка... вы? Мне показалось... вот что... — Он подыскивает, что бы такое сказать. — Вот что, дорогая... подайте, пожалуйста, стакан чаю... В кабинет.

Чай стынет на столе. Горит лампа. Мягкий голубой свет. Могильная тишина...

Он снова лег на диван, включил вторую лампу. Взял с тумбочки журнал «Stahl und Eisen». С трудом понимал. «До чего по-идиотски написано! — Каждый раз приходилось возвращаться к прочитанному. — К черту сталь и железо! Кому это надо? Нервы... Который, однако, час? — Смотрит на часы: десять. И тотчас в столовой раздается бой. Он считает: десять. Потом часы отбили четверть одиннадцатого. Половину одиннадцатого. Без четверти одиннадцать. — Зачем отбивать каждую четверть? Кому это надо? Какой дурак сконструировал эти часы? Одиннадцать! Одиннадцать часов ночи... М-да... Семейное счастье... Бродит где-то, с кем-то... А ты сиди дома... Стереги тишину. Четверть двенадцатого... — Звонок. Будто укол... — Пришла! — Вскочил. — Проклятое сердце... Забралось в горло и стучит, стучит, стучит... Даже дышать трудно... Мальчишка! Совсем мальчишка... Нельзя так... Успокойся, ради бога... Тише... — Заставил себя лечь. — О, господи! — Поля открывает дверь. Шаги... Сердце поднимается и падает, как скорлупка ореха на морской волне. Шелестит платье. — Идет... Ее шаги. Ближе, ближе... К кабинету...» Все сжимается в нем в комок.

Нет... мимо...

Гаснут лампы... душа гаснет... Слышно, как прикрывается ее дверь. Крючок туго входит в петлю. Слышно все, даже ее дыхание. «Ну вот и все...»

Он встает.

Что же делать?

Берет трубку, но от запаха никотина кружится голова. Тошнит. Он ходит по кабинету из угла в угол. Пять минут. Десять. Он теряет ощущение времени. Кажется, он ходит так десять лет, без передышки.

Усталость подкашивает ноги. Он опускается на диван, сидит, тяжело осунувшись на колени. Неудобно. Но так лучше. Часы снова начинают бой — каждую четверть. Половина первого. Теперь ему кажется, что это падают не капли меда, а капли крови... Капли его крови на пол... «Хоть бы скорее вытекла вся».

...Утро. Измятый, с мешками под глазами, разглядывает себя в зеркало. Лицо бородатое. Старое. Злое. Конечно, чтоб любить такое, требуется подвиг! Но кто способен на подвиг? Веки слиплись. Это от чтения. Ему давно врачи запретили читать лежа. Он вынимает из стола аптечку, находит пакетик с борной кислотой, насыпает пол-ложечки в мензурку, растворяет в воде. Потом придвигает ванночку и тщательно промывает глаз, держа комочек ваты двумя пальцами. Смотрится еще раз в зеркало. Тончайшая плетенка красных волосков цепко обхватила белок. Больно. Опускает штору. В темноте легче. Но как противно сидеть за закрытыми шторами днем! Будто в тюрьме...

«В тюрьме?»

Ему становится холодно.

Он идет в столовую и тихонько стучится к жене. Молчание.

— Анна...

Молчание.

— Анна...

Гордость, самолюбие — что все это, когда любишь?..

— Анюточка!

Звенят пружины матраца. Значит, поднялась с постели. Шагов не слышно, но ему кажется, что он слышит. Ее шаги... Крючок туго высвобождается из петли. Дверь открывается. Анна Петровна на пороге. Розовая после сна. В пижаме. «Какая могучая сила — молодость... красота... Какая сила...» — мелькает в сознании мысль.

Пропадает — и злоба, и ненависть. Только бы малейший повод, жест, взгляд...

— Что тебе? — говорит Анна Петровна глухо, глядя чужими глазами.

— Дай руку! Прости меня... Примиримся... Так нельзя дальше...

Он протягивает руку, она не принимает. Рука висит. Постыдно висит...

— Анна...

Молчит.

— Я безразличен тебе. Я знаю. Ты не любишь. Но я — твой муж... Есть ведь долг перед совестью... перед людьми... Что сделать, чтобы ты пришла ко мне? Ну, что тебе надо? Что хочешь?

Молчит.

— Мне плохо... Глаза болят. Мозг болит... И некому даже подать стакан холодной воды... Боже мой... За что? Хоть бы конец скорее... Я освободил бы тебя и себя... Скажи же... Одно слово... Я люблю тебя... как в первые дни... Люблю еще больше...

Анна Петровна поводит в нетерпении плечом. Что-то брезгливое появляется на ее лице. Тогда его охватывает обида.

— Ты... ты... неблагодарная! Можешь делать, что хочешь! Иди на завод! В прачки! В содержанки! Черт вас всех побери!

Он кричит, задыхаясь, и чувствует, что это только начало. Но из коридора выходит Поля. Он оборачивается. И оттого, что прислуга может услышать, он обязан сдержаться, хотя вот только теперь пришли к нему наконец самые убедительные, самые нужные — грубые, кабацкие слова; его охватывает еще большая злоба.

Невероятным напряжением воли он обуздывает себя на краю пропасти. Надо что-то сказать. Для прислуги. Для других. И он говорит хриплым, срывающимся голосом, процеживая каждое слово сквозь зубы:

— До свидания, Анюточка! Итак, я заказываю два билета в Москву. Готовь в дорогу свои вещи. Мы остановимся у Бунчужных.

3

Профессор Федор Федорович Бунчужный, земляк и однокашник Штрикера, последние два-три года был болен, хотя об этом знали немногие. Это была особая болезнь, которую испытывают упорные, упрямые люди после многочисленных неудач.

Внешне все оставалось, как прежде, — вставал в семь часов, уезжал на работу в десять, возвращался в шесть.

Его измучила бессонница, он с трудом заставлял себя есть, уступая лишь просьбам жены, раздражался по всякому поводу.

Когда выходил на лестницу, черные тени бросались под ноги, раскрывалась гулкая пустота. Он судорожно цеплялся за перила, чтобы не упасть на звонкие каменные ступени.

Небольшого роста, сутулый, с седым, низко остриженным ежиком, он в свои пятьдесят пять лет казался значительно старше.

Его ближайший друг, жена Марья Тимофеевна, не могла в те годы подойти близко к нему, он замкнулся и казался глухим ко всему.

Обычно по ночам в его кабинете горел свет. Дверь была на крючке. Марья Тимофеевна слышала шаги мужа, она тихонько стучалась к нему, но Федор Федорович либо не слышал, либо не хотел впускать ее к себе.

Утром старый автомобиль ждал у подъезда. Дорога отнимала двадцать минут.

За слюдяными желтыми окошечками убегали назад мокрые дома, дождь глухо стучал по натянутому брезенту, с писком вытискивалась из-под шин грязь. Бунчужный сползал с подушек вперед, к месту шофера, и покорно отдавался укачиванию.

За институтскими воротами Федор Федорович без сожаления, но и без поспешности оставлял мягкие подушки, потирая придавленное креслом шофера колено, поднимался к себе. Широкая лестница уводила на второй этаж, разделенный пополам длинным коридором. Бунчужный поднимался медленно, хотя одышка нисколько не тяготила.

Ему слышались голоса научных сотрудников химической лаборатории — хмельной задор первого опьянения от приобщения к тому большому, что называлось «и с с л е д о в а т е л ь с к а я  работа».

— Металлургия — это химия высоких температур. Шихта решает дело!

— Металлургия — это физика и механика высоких и средних температур! — говорилось в лаборатории засыпных аппаратов.

Федор Федорович щурил глаза.

«Все это так. И не так!» Но молодой спор об определении металлургии не трогал профессора, хотя спор был вовсе не терминологического характера. Бунчужный вспоминал его в минуты, когда покидал институт.

Свой день Федор Федорович начинал с обхода лаборатории вязкости шлаков. Он замедлял шаги и, испытывая неприязнь к холодной, слишком блестящей ручке двери (в самом деле, кто и когда чистит эти ручки?), задерживался на несколько секунд у порога, морща бледный лоб. Затем резко толкал дверь.

На несложных установках испытывали вязкость шлаков. Беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что ничего нового не произошло: шлаки оставались теми же — густыми, тяжелыми, вязкими, свидетельствовавшими о том, что шихтование велось неправильно и что титано-магнетиты покорить не удавалось.

«Да... Шлаки...» До сего времени они не давались профессору. У него даже выработался рефлекс неприязни к аппаратуре, к научным сотрудникам этой лаборатории, ко всему, что делалось здесь.

«И все-таки ванадистый чугун из титано-магнетитов будет! Получим!..» — со страстью и азартом шептал он, идя в химическую лабораторию.

На слишком холодном кафельном полу стояли холодные столы и табуреты. У штативов с бюретками работали молодые исследователи, свет падал сверху, сквозь матовые стекла; в лаборатории было как в операционной.

Бунчужный останавливался у столика и молча смотрел, как работала молодежь. Сюда приносили руду, пробы шлаков, десятисантиметровые «чушки». Лаборанты ставили «чушки» под электрическое сверло, руду и шлаки пускали под дробилку и электрическую ступку, пробу взвешивали на аналитических весах, таинственно хранившихся за стеклом отлично склеенных футляров. Футляры стояли на особых столиках, опираясь на мрамор тремя никелированными ножками с микрометрическими винтами. Сотрудники захватывали пинцетами разновески, плоские чашки раскачивались, арретир устанавливал спокойствие, рычажок выводил на сцену «рейтера». Проволочный «рейтер» седлал плечо весов, точно цирковой акробат, и передвигался. В эрленмайеровской колбочке навеску обдавали соляной кислотой, пробу подвергали последующей обработке, вводили гипосульфит и на бумаге высчитывали результаты титрования.

Молодежь работала безукоризненно. Никакой ошибки здесь быть не могло. Значит...

Бунчужный вытирал платком лоб и, согнувшись, шел в рабочий кабинет. Там бросал на стол новый анализ и ходил по протертой дорожке взад и вперед — десять шагов. И почти всегда, когда хотелось повалиться на диван, может быть, даже захныкать от боли и злости, раздавался стук в дверь.

Старший научный сотрудник и зять, Лазарь Бляхер, умел входить сразу, всей фигурой. Они работали вместе не первый год — с тысяча девятьсот двадцать пятого — и научились понимать друг друга без лишних слов.

Профессор внимательно рассматривал хорошо вычищенные башмаки своего зятя и, чтоб скрыть мучительную досаду, принимался перелистывать анализы плавок.

— Все-таки, я на этом продолжаю настаивать, мы мудрим с вами, Федор Федорович. Жизнь подскажет более простое решение вопроса, — начинал Лазарь.

Бунчужный зло глядел на своего помощника.

— Мудрим?

— Нутром чую, что все это решится проще. И мы потом с вами будем удивляться, до чего запутали вопрос... Не мы... а вообще запутан вопрос...

Бунчужный морщил лоб и долго мял платочек, не зная, что с ним делать.

Дважды в пятидневку профессор уезжал на завод, который находился в двухстах километрах от Москвы. У маленькой печурки, которую рабочие называли «самоварчиком», профессор садился на ступеньку, рыжую от мельчайшей рудной пыли, и продолжал тягостный анализ расчетов, столько раз подводивших его.

В шесть, по давно заведенному женой порядку, Бунчужный обедал дома. Что-то приносили, что-то уносили. Словно слепой, он тыкал вилкой в тарелку. Вилка визгливо скользила, ни на что не натыкаясь. Глаза профессора устремлены были в пространство.

— Господи, Фединька, — расстроенно ворчала Марья Тимофеевна, — нельзя же так, даже не видишь, что ешь. А мы-то с Петром старались тебе угодить. Этот ванадий, это шлаки совсем заморочили тебе голову...

Вечером профессор еще раз уезжал в институт.

Когда злость начинала бушевать в сердце, а тишина становилась ощутимой, — хоть бери ее и сжимай в руке, — Федор Федорович вызывал Бляхера, жившего при институте. Профессор подтягивал кресло, включал ток в большую лампу под мягким абажуром, и Лазарь садился рядом. Наступали замечательные часы! Металлургия и химия, конструкция доменных печей и теория познания, семья, революция, прошлое и будущее отчизны, гражданская война и «мирная» война за построение коммунистического общества — все как-то по-новому представало и казалось необычным. «Пожалуй, такой волнующей, горячей беседа могла быть у меня только с сыном, с моим Лешей», — думал Бунчужный, и он испытывал к Лазарю какое-то отцовское тепло.

Лазарь Бляхер обладал способностью говорить обо всем с волнением, делать значимым то, о чем говорил. «Но как самое знакомое, известное, в сущности, так мало знакомо и известно!» — думал профессор.

— Друг мой! Я взволнован. Стойте!.. У каждого из нас своя жизнь. Свои пути. Свое прошлое. И, несмотря ни на что, мы можем отлично понимать друг друга! Дело в сознании и доброй воле. Над этим следует задуматься!

Вечером, поздно, когда служитель, бесцеремонно ворча в гулкой гардеробной, снимал с вешалки пальто и расставлял глубокие калоши, Лазарь брал профессора за костяную пуговицу.

— Я вас немного провожу. — И у самого уха: — Нам нужна новая домна... Старуха подводит... Вы сами говорите, что вести процесс надо горячо, что надо рвать с традициями и догмами...

— Вы проницательны, товарищ старший сотрудник! И настойчивы! Эти качества должен иметь настоящий ученый. Вы свободны также от преклонения перед авторитетами. Ваш ученый мозг создавался в век ниспровержения всех и всяческих авторитетов. В мое время такой роскоши мы позволить себе не могли! Но не сердитесь, я шучу. Большевики, конечно, правы: количественные изменения суть не только количественные. Мне, как металлургу, это известно лучше, нежели кому-либо другому, хотя нас не учили диалектике. Но шлаки... друг мой... шлаки... Во всяком случае, мы с вами ближе к истине, чем наши уважаемые коллеги со своей солью! Нет, до чего дойти: соль, как флюс, в доменном деле! Маринад в металлургии!

Назад Дальше