— Прогрессисты? Это, которые себя друзьями рабочих зовут? В центральном комитете этой партии сидит, например, Поплавский. Он немало потрудился: черные списки писал, забастовки срывал! Там же другой вампир — фабрикант Четвериков… этот устроил кассу борьбы с забастовками… да ну их к ляду! — Роман нетерпеливо взмахнул рукой, будто отбросил всю эту шваль, и продолжал задушевным тоном: — Одна только фракция социал-демократов борется за народ! Вот послушайте, братцы, чего добивались эти борцы…
Он с жаром рассказал о втородумской фракции, о суде над депутатами, о работе фракции в третьей Думе.
— Вот скоро начнутся выборы в четвертую Думу… С умом надо выбирать, братцы!
— А мы че? Мы люди темные, нам кого скажут, того и выберем, — сказал пожилой, сгорбленный, весь заросший волосом мужик с недоверчивыми узкими глазами. — Ну, братцы, хватит, послушали побасенок, айда-те спать! Кичиги-то, глядите, где-ка!
Он встал и пошел медвежьей походкой по склону. За ним потянулись и другие. Остался с Романом один Чирухин.
Торжественно спустилась ночь. Затихли песни. Перестала скрипеть выпь за рекой. Потянуло холодком, погас костер. А они все еще разговаривали, освещенные красным светом углей…
Но вот и Чирухин ушел. Роман потянулся, напился квасу и, наклонив голову, вошел в балаган, где, лежа на шубном одеяле, тихо бредила во сне старушка. Ефрем Никитич еще не спал.
— Зря, сынок, ты поносные слова про сенат говоришь: сенат дело правит по-божески, по-справедливому.
— Чем тебе, папаша, сенат помог?
— А как не помог! Охлопкову-то кукиш натянул!
— Обожди и тебе натянет! Эх, папаша, папаша! Мало, видно, тебя в тюрьме томили… недодержали еще!
— А что — в тюрьме? — добродушно сказал Ефрем Никитич. — В тюрьму я из-за Катовых попал да из-за своего долгого языка. Не язычить бы мне с урядником, ко мне бы ничего и не прилипло. А начальство… оно свое дело исполнило: надо было виноватого найти…
Роман махнул рукой. Они замолчали, легли спать.
Время близко к полудню. От земли — пар. Жарко блестит река. Только голубые горы да снежные облака кажутся прохладными… В пеклой жаре слышнее запахи вянущей травы, аниса, лабазника. Пахнет сосной, пахнет дымом, который лениво тянется от костров, почти не видимых при солнце. Стряпухи, вытирая фартуками потные лица, крошат кислую капусту и лук в деревянные чашки, режут на крупные куски пшеничные булки и калачи, варят кашу и сушеную рыбу-поземину или щи из солонины, а то из вяленой свинины.
Косцы нетерпеливо поглядывают на солнце и на стряпух. Ленивее запомахивали литовками девицы. Ни песен, ни разговоров, только свистящий шум литовок да крики ястреба-канюка…
— Что это, Романушко, будто кто едет сюда? — слабым от жары голосом спросила теща и указала пальцем на дальнюю дорогу.
Роман оторвался от бурака с квасом, стал всматриваться. Опершись на косу, посмотрел в ту сторону и Ефрем Никитич.
На двух подводах в широких коробках-плетенках ехало несколько человек. Мужики узнали осанистого нового старшину Николая Кондратова, сухонького, как сморчок, писаренка, земского начальника, стражника и урядника.
— Что-то в Зуевой содеялось, начальство туда покатило, — сказал Ефрем Никитич. Но подводы остановились, седоки вылезли и пошли к покосам, путаясь в густой траве.
Кондратов крикнул:
— Э-эй, православные!
Тяжело дыша, с встревоженными лицами сгрудились мужики перед начальством. Ворота у всех были расстегнуты, косы положены на плечо. Бабы, прижимая к себе ребятишек, стояли поодаль.
— Мужички, — металлическим голосом объявил белокурый земский, обводя всех начальническим взглядом, — вышло решение: не-медленно обменить эти покосы на другие покосные угодья, отведенные и отмежеванные заводоуправлением еще два года назад! Об этом вам было объявлено не однажды, но вы упорствовали, противились… Прекратить косьбу!
Прошла минута какой-то тревожной, кипящей тишины, и враз все загалдели, замахали руками:
— Незаконно! Сенат указал!
— С будущего года, если что…
— Смилуйтесь, отцы родные! Труды ведь! Пот, кровь!
— Жаловаться, жаловаться! До царя дойдем!
Некоторое время белокурый земский спокойно стоял среди кричащей толпы, не отвечая на просьбы и угрозы. Потом он скомандовал:
— Старшина… Или нет… Афанасий Иванович, прикажите стражнику отобрать косы… если русского языка не понимают. А ты, старшина, прикажи писарю всех их переписать… Вечером соберешь сход.
Стражник шагнул к мужикам. Грозно повел сивыми усами и схватился за литовку Самоукова. Тот не выпускал.
— Отдай! Начальство приказывает!
Распоясанный, с расстегнутым воротом, со взъерошенными кудрями, Ефрем Никитич вдруг тяжело и быстро задышал, стал пепельно-серым. Не своим голосом сказал:
— Не шаперься! Литовка вострая… не порезаться бы тебе!
— Грозить?! Да я вас! — блажным криком закричал урядник Афанасий Иванович, побагровел и затрясся.
— Никто не грозит, — вмешался Роман, заслоняя тестя, — но пусть стражник ваш не лезет туда, куда голова его не пролезает. Понятно?
— Дураки, — лениво сказал земский начальник. — Не хотите, наложим штраф за самовольное сенокошение. Писарь, перепиши их всех!
— Меня не пишите! Я согласен! — со слезами в голосе крикнул заросший волосом мужик, который ночью спорил с Романом. — Да будь оно проклято!.. Жизня вся…
Наступила тяжелая тишина.
Вдруг послышался в этой тишине быстрый топот копыт, и все увидели скачущего верхом Котельникова. Он подпрыгивал, взмахивая локтями. Лошадь была в мыле. Котельников спрыгнул, но не удержался на ногах, упал, поднялся и побежал к мужикам. Все увидели, какое у него отчаянное, потное и пыльное лицо.
— Друзья мои, — истошно закричал он, — неправда победила! Министр внутренних дел взял сторону завода! Все погибло!..
Он истерически зарыдал, сжал руками голову и побежал в лес.
Выслушав на кухне плачущую старушку, отец Петр завернул в епитрахиль запасные «дары», надел рясу и поспешно пошел к двухэтажному дому Кондратовых.
Маленькая, сухонькая старушонка, в заплатанной кофте, в широких обутках на босу ногу бежала за ним дробными шажками.
— Сам-от с Тимофеем на сходку ушли… а на сватью мне-ка наплевать, — говорила она, трусливо и жалобно глядя в затылок священнику. — Я и думаю: спокоить надо Манино сердечушко! А ругаются — пусть ругаются!
— Они что, без исповеди хотели ее на тот свет отпустить? — строго спросил отец Петр. — Дотянули чуть не до последнего дня!
— Не знаю, батюшка, что к чему… Может, думали, что, мол, потом… в смертный час… глухую исповедь…
— Вот я им задам «глухую исповедь»! — горячился он. — Вот опоздаем мы с тобой, умрет без покаяния, ни за что отпевать не буду!
— Кровопивцы они! — пискнула старушонка.
Отец Петр вошел во двор, уставленный высокими амбарами, каменными кладовками. Из завозни, где поблескивало в полумраке лакированное крыло летнего экипажа, выскочил пес, забрехал гулким басом. Длинная цепь, передвигаясь по железному пруту, позволяла ему бегать чуть не по всей ограде, но не допускала до ворот и крыльца.
— Перестань, дурак! — ласково сказал отец Петр, но пес совсем осатанел и стал царапать когтями по воздуху. Тогда священник сердито крикнул — Уймите собаку!
Из-за угла выглядывал Сережка, младший сын Кондратова, но собаку не унимал.
Из конюшни вывернулся батрак, схватил полузадохшегося пса за ошейник. На крыльцо вперевалку выбежала безбровая широколицая Кондратиха и остановилась, с ужасом глядя на священника.
— Батюшка… Милости просим!.. Мужиков-то вот нету… Я не знаю… послать ли, что ли, за ними…
Она задыхалась от волнения.
— Чайку выпить… пожалуйте…
— Я не чаи пришел распивать, — строго произнес отец Петр, переступив порог устланной шерстяными полосатыми половиками прихожей.
Из прихожей три двери вели в комнаты. Кондратиха распахнула дверь столовой — комнаты, которая служила не для еды, а только для приема гостей.
Отец Петр в столовую не пошел, — заглянул в боковушку— в спальню молодых Кондратовых. Бывая а крестом и кропя святой водой весь дом, он знал эту глухую маленькую горенку, с сундуками, покрытыми тюменским мохнатым ковром, с двуспальной кроватью под ярко-сиреневым одеялом.
В спальне было пусто.
— А где болящая? — строго спросил отец Петр.
— Да вы пожалуйте, батюшка, в столовую.
— Где болящая, я спрашиваю?
Стонущий глухой голос ответил ему откуда-то:
— Здеся я…
Звуки шли из-за третьей двери, из спальни самих хозяев. Отец Петр удивленно взглянул на Кондратиху. Та заплакала.
— Перевела ее к себе… Тима, он — мужик… он лягет да заснет… а ей напиться или что… Сама хожу… как за дочерью… Бог видит!
«Нет, тут что-то не то, — подумал отец Петр, — похоже, боится с глаз спустить…»
За ширмой в темном углу, на узкой опрятной койке, лежала молодая сноха Кондратовых. Уход, по-видимому, был за нею хороший. Эта исхудалая женщина в последнем градусе чахотки была умыта, причесана, прибрана как полагается.
— Думала, совсем не придете, — тихо, с горьким упреком сказала больная. — Все вам некогда… Думала — без покаяния…
— Ко мне сейчас только пришли, сказали, что ты, Марья Кузьмовна, желаешь исповедаться. Я сейчас же и пошел.
Говоря это, отец Петр смотрел не на больную, а на ее свекровь. На растерянном лице у той выступили красные пятна.
— Фершел не велел ее тревожить, мы и…
Опять она не договорила… Посуда зазвенела в ее неспокойных, пухлых руках. Маня всхлипнула:
— Так это вы не допускали! Бог тебе судья, мамонька…
— Мужики-то нас с тобой… — пробормотала тихо Кондратиха, приглаживая волосы снохе. — Ты, Маня, лучше бы повременила… не сейчас умирать-то.
— Выйди отсюда, — приказал отец Петр Кондратихе, — и последи, чтобы ни одна душа не помешала таинству исповеди!
Кондратиха нехотя вышла из комнаты в прихожую и стала, ступя не ступя, спускаться по лестнице вниз. Отец Петр сам закрыл на крючок входную дверь и дверь спальни.
Он помог Мане подняться, сесть. Она повесила голову на грудь. Он накрыл эту опущенную голову узким полотнищем епитрахиля, прочел молитву, в которой говорилось, что сам бог стоит тут и слушает ее исповедь. Стал задавать обычные вопросы.
Из-под темного, прочеркнутого позументным крестом епитрахиля, пропахшего ладаном, слышались всхлипы и прерывистый шепот:
— Грешна… грешна…
— В чем еще ты грешна? — задал обычный вопрос священник и получил необычайный и как будто не относящийся к делу ответ:
— Блазнит…
— Объясни! — сказал он добрым, отеческим голосом.
Прерывистым шепотом умирающая рассказала ему, как она жила в этом самом доме «пострадкой»-батрачкой, как Кондратовы, когда было кругом «пьяным-пьяно», волокли стражника и урядника в конюшню, как те мычали, стонали… и стонут до сих пор каждую ночь…
— Это совесть твоя стонет, — сказал потрясенный священник дрожащим голосом. — Выходит, Самоуков безвинно пострадал?
— Я, грешница, дяденьке Ефрему не смею в глаза глянуть… Простит ли меня господь?
Он помедлил.
— Если ты искупишь свою вину, восстановишь справедливость, господь тебе простит. Искупить надо.
— Как?
— Объявить начальству.
Больная затрепетала. Она отбросила епитрахиль, схватила холодными, потными пальцами руку священника. По лицу, по шее высыпали вдруг пупырышки, как от холода. В глазах стоял ужас.
— Они… тогда… меня кончат, батюшко… много ли мне надо… как куренка…
Он погладил ее по голове.
— Не бойся! Волосу не дам упасть! Завтра приду к тебе с властями, запишем твое показание… И к родителям тебя перевезем.
Она мелко-мелко задрожала.
— Ой, нет! Тима-то… Тимошу-то тогда засудят ведь!
— Засудят. Он должен пострадать за свой грех.
— Батюшка, родимый, пожалей ты меня! Ослобони!
— Я жалею, — сказал растроганный отец Петр. — Но и ты пожалей свою душу. Кого ты жалела и укрывала? Убийцу! Из-за вас невинный человек какую муку принял? Как ты думаешь, может бог это простить? «Ладно, мол, Марья, так и быть, иди себе в рай»… Нет, он не простит.
Маня уронила голову. Плечи опустились. Она сидела покачиваясь, едва не падала.
— И свою душу погубишь и мужа, — строго сказал отец Петр, — он не пострадает, так не раскается. Будет гулять, да пить, да баб ласкать, а о душе не подумает.
— Ладно, — прошептала Маня, — зови…
И повалилась навзничь.
Отец Петр снова накрыл ее епитрахилем.
— «Разрешаю ти, чадо…» — прочел он отпущение в грехах и, сняв епитрахиль, увидел, что наступила агония.
Он перекрестил ее, позвал домашних и стал читать отходную.
Выйдя от Кондратовых, отец Петр пошел не домой, а к волости, откуда несся смутный гул голосов. Сам не знал, зачем идет туда. Может быть, надежда толкала его: «Скажу, что жена умерла, Тимофей домой поспешит… Тут я с ним и поговорю… Не камень же он…» Только сейчас, в минуту потрясения, можно пробудить в этой черствой душе человеческие чувства.
Если же нет, если Тимофей не сознается сам, никто никогда не узнает имен преступников. Сам отец Петр был бессилен: он не смел, не мог нарушить тайну исповеди. Сознание бессилия, мысль, что он не может восстановить справедливость, раздирали ему сердце.
Он вошел в раскрытые настежь ворота на волостной двор.
У крыльца за столом сидели земский и писарь. Перед ними неспокойной и шумной толпой стояли мужики. Старшина Кондратов, стоя на ступеньке, держал речь. Даже в этот душный вечер он не снял суконную поддевку и только ежеминутно вытирал лицо платком.
Отец Петр поискал глазами Тимофея. Тот сидел в отдалении под навесом, на передке пожарной машины. Вид у него был скучающий.
— Твоя жена скончалась, Тимофей Гаврилыч, — вполголоса сказал священник.
Ничего не отразилось на грубом лице Тимофея, только узкие глаза враждебно насторожились.
— Отмаялась, — сказал он равнодушно, — царство небесное! В таком случае мне надо домой пойти.
— Постой!
— Чего мне стоять, ваше преподобие? Посудачить надо, так пойдемте… нечего людям мешать.
Последние слова заглушили шум и крики.
— Э, да ты догадлив! — сказал отец Петр громко, раздраженный спокойной наглостью Тимофея. — Знает кошка, чье мясо съела! А если я не пойду с тобой, а вот сейчас, перед всем честным народом возьму да и скажу, в чем мне твоя покойница призналась.
Тимофей не дрогнул. Ни одна черта его не шевельнулась, но лицо налилось кровью, и шея враз стала короче и толще.
— Бабы — дуры, они такое наскажут… Но я одно знаю: чего на духу сказано — поп молчать должон.
Тимофей почтительно поклонился и хотел уйти. Отец Петр удержал его, положил руку на плечо.
— Опомнись! Раскайся! Как умирать будешь?
Медленным движением Тимофей отвел локоть, и плечо его точно ушло внутрь. Отец Петр снял руку.
— Просим вас заупокойную всенощную отслужить, — сказал Тимофей, уходя.
Отец Петр так и остался на месте, точно взгляд — насмешливый, грозящий — заморозил его.
— Н-ну и зверина лихая! Как тот пес! — прошептал он про себя…
— И кто это смеет говорить, что-де не подпишусь? — громко и раздельно продолжал старшина. — Бесстыжий варнак говорит, тюремщик! А вы, мужики, слушайте! Господин министр приказал, и мы без разговоров обязаны обменять земли. Мне, думаете, самому не жалко покоса? Но понимаю! Поспорили, поговорили, хватит! Так, старички, принимаем?
Богатенькие, всегда державшие сторону начальства, закричали:
— Принимаем! Принимаем!
Но большинство не соглашалось:
— Эку даль ездить!
— У меня дарственная!
— Не согласны! Не согласны!
— Ваше благородие, — сказал Ефрем Никитич, выступив вперед, — если законно, так и без нашей подписки законно. А если без подписки незаконно, — не подпишемся, что ты хочешь делай!
Он стоял, высокий, худой, в той же распоясанной холщовой рубахе, как был на покосе. Цыганское лицо побледнело, но не от страха, а от гнева.