Рысьев пришел к Илье получить задание комитета.
В то время — в конце тысяча девятьсот шестнадцатого года — Перевальский партийный комитет работал в полную силу. Наладили технику. Установили крепкую связь с Центральным Комитетом. Ожили подпольные ячейки предприятий и гарнизона. Вошла в русло стачечная борьба. Больничные кассы города работали под большевистским влиянием. Комитет помощи беженцам снабжал паспортами бежавших политических ссыльных. Ирина и другие большевички работали в комитете помощи солдаткам и семьям погибших на войне, писали письма на фронт по просьбе неграмотных солдаток, помогали им отправлять посылки… а в письма и посылки вкладывали отпечатанные прокламации: «Письмо на фронт» и «Письмо солдатам».
Словом, большевики Перевала собирали и укрепляли силы, готовились к надвигающимся революционным событиям. Надо было созвать конференцию, выбрать областной комитет. На организационном совещании одобрили лозунг о превращении империалистической войны в войну гражданскую… Избрали временный комитет. Обязали его подготовить областную конференцию.
Потолковав о делах, Рысьев остался пить чай у Светлаковых. Его интересовали отношения этой пары, ее быт.
В комнате все говорило о спартанской умеренности: ничего здесь не было лишнего, только самое необходимое. Одежда чистая, из дешевой ткани, скромного фасона. Пища скудная. Вместо чая сушеный брусничник… Рысьева удивляло, что ни Илья, ни Ирина будто не замечали своей бедности, не тяготит она их.
С завистью подметил Рысьев их полное единодушие. Смутно он почувствовал, что, отдав щедро друг другу всю любовь, каждый из них становился богаче, сильнее. Ирина, несмотря на плохое питание, суровую простоту жизни, развилась физически, окрепла. Не такою она была в родительском доме!
Прихлебывая брусничный чай, Рысьев рассказывал о столкновении женщин с полицией, которое он наблюдал только что.
Муки не хватило, и женщины подняли шум, начали ломиться в лабаз с криком: «Хлеба! Хлеба!» Выломали дверь, набросились на хозяина и приказчика. Полиция забрала несколько женщин в арестное отделение.
— Одно лицо не могу забить… до чего знакомое! — говорил Рысьев задумчиво. — Съежилось в кулачок, промерзло до синевы, а глаза — сумасшедшие, большущие — горят! Постойте! Вспомнил! Да ведь это она!
— Кто?
— Жена Яркова… Ну да! Кудрявая!.. Я один раз ее видел мельком, в тюрьме в девятьсот девятом… Она!
— Слышишь, Ира, — сказал Илья жене, которая на минутку выходила к хозяевам, — Анфису Яркову арестовали.
— Когда? — как будто спокойным голосом спросила Ирина и сняла с гвоздя свою поношенную шубку.
— Только что, — ответил Рысьев, — беспорядки в очереди.
Одеваясь, Ирина выразительно взглянула на Илью. Тот пошарил в ящике стола, нашел несколько бумажных рублей и марок, заменявших в те годы разменную монету. Ирина той порой высыпала в кулек ржаные сухари, поданные к чаю, и весь сахар из сахарницы. Рысьев потянулся за бумажником и с непривычным для него смущением протянул Ирине деньги. Она просто взяла — даже и спасибо не сказала.
— А ты, Илья, на завод?
— Да. Надо выручать… хоть и неправильно, неорганизованно действовали…
Не дожидаясь, пока муж и гость оденутся, Ирина поспешно вышла из комнаты.
Войдя во двор Ярковых, она увидела на замерзшем окне малухи игру огня, как бывает, когда топят русскую печь. Видимо, старушка еще не знает об аресте невестки, занимается хозяйственными делами… «Но что это?» — ей послышалось заглушенное рыдание. Ирина распахнула дверь.
Старушка сидела на кровати растрепанная, косматая и плакала с причетами. Мать Паши Ческидова и какая-то молодая женщина обмывали тело Манюшки, распростертое на чистой мешковине на полу у печки.
На столе лежало праздничное розовое платьице, ленточки, стояла чашка с молоком, и резко выделялось на темной клеенке нераспечатанное письмо.
Старушка заметила Ирину, потянулась к ней и еще горше заплакала:
— Посадили мою голубушку… а я, старая, не уберегла внучечку!.. Слышит ли твое сердце, Фисонька? Чует ли оно?..
Ирина села рядом с нею, крепко взяла ее за руки, сказала с силой:
— Фису выпустят! Скоро!
Старушка помотала опущенной головой.
— Рабочие будут требовать! Комитет помощи солдаткам — тоже! Верьте мне, Фиса скоро будет дома.
— С трех ночи в очереди, в проклятущей, мерзла… Стоит, а сама об нас думает, об старом да об малом… а хлебушка не досталось… Как это перетерпишь, из себя не выйдешь? Хоть об этом бы подумало начальство… Мученица она… моя…
Женщины надели на Маню розовое платье, вплели в косички ленты, связали на груди руки, связали ноги, уложили на лавку. Молодая соседка ушла, вытирая слезы. Осиротевшая старушка сидела в мрачном отупении.
— Как прибежали к нам да как сказали, что, мол, Анфису Ефремовну вашу заарестовали… — начала она, ни к кому не обращаясь, глухим, ровным голосом, — как только нам это сказали, Маня моя плакать да кашлять, плакать да кашлять. Рвота началась, кровь из носу, из горла пошла… Захватило мою Манечку.
И старушка опять залилась, бессильно повесив голову.
— Бабушка, — сказала Ирина, — почему Фиса ко мне не пришла? Уж чего-чего, а хлеба-то бы мы достали.
— Ох ты, милая! Да совесть-то у нас есть, поди! И так нас не бросаете. У вас у самих-то не густо!..
Взгляд ее упал на стол, на чашку с молоком.
— Что есть не хлебнула, моя Манечка! Глоточка не пропустила!.. А как любила молочко! Вчера вспомнила Красулю… Принесли добры люди, да поздно.
— Сама выпьешь, — сказала Ческидова, утирая слезы, — не пропадать же ему, выпей-ко!
— Что ты! Душа не принимает!
Ческидова не стала настаивать.
— Поставлю на окошко, потом съешь, когда захочешь… — И обратилась к Ирине: — Вы бы, барышня, прочитали письмо-то нам. Бывает, от Ромаши оно… может, что хорошее в нем. Его с утра принесли, да мы все собрались люди темные… грамотейку нашу поджидали, Анфису Ефремовну…
Письмо действительно оказалось от Романа. Он писал из госпиталя, что два месяца тому назад его ранили в грудь. Долго был без сознания. Выпилили ему два ребра. Скоро выпишут и отпустят домой — или на поправку, или совсем.
Медленно передвигая ноги в кожаных шлепанцах, Роман Ярков вышел из комнаты, где заседала комиссия, и побрел в свою палату.
«Значит, завтра прощай Нижний Новгород!» В палате попахивало махоркой, и весельчак Бобошин размахивал рукой, разгоняя предательский дымок.
— Ну как, друг Ярков? — спросил он.
— На три месяца отпустили, на поправку.
— Я думал, в чистую его отпустят, — стонущим голосом проговорил сосед по койке Тупицын, дрожа от озноба.
Роман снял серо-желтый халат, улегся, заложив руки под голову.
— Поезжай, поезжай, жена тебя лучше вылечит! — сказал Бобошин.
Слабо улыбнувшись в ответ, Роман задумался…
Кто помнил веселого, быстрого на слово и на работу Яркова, тот не узнал бы его в этом тихом и серьезном человеке с запавшими глазами, со свистящим дыханием.
Сам Роман замечал в себе только перемены внешние: болен, слаб, в груди свистулька, ребра, ключицы обозначились. Не задумывался он над тем, насколько изменился душевно за эти три года.
Он глубже и тоньше стал понимать людей. Взять сестер милосердия. Все они бережны и внимательны к больным. А Роман понимает: сестра Елена пошла сюда с горя, после гибели жениха. Острота горя уже прошла, и сейчас она как бы любуется своим подвигом.
Для нее важно не то, что больной успокоился, а то, что она сумела успокоить… Сестра Катя — молоденькая, нежная — та всю душу свою отдает. Надолго ли хватит такого горения и что будет, когда она привыкнет к чужому страданию, как сестра Надежда? У той заботливость стала привычкой, но раненые ее любят. Да, разная бывает ласковость, и грубость бывает разная! Главный врач Кузовников, в сущности, не груб; но он точно и не видит никого. А вот доктор Федулов груб: может закричать, затопать… но это бывает только тогда, когда больной нарушил его предписания, сам себе повредил. Да, поступки могут быть у людей одинаковые, а причины — разные.
В этот последний вечер в лазарете Роман с особым чувством присматривался к соседям по палате.
Палата жила своей обычной жизнью. Бобошин и Куденко играли в чет-нечет, зажимая в руках спички. Уплетая яблоки, принесенные барышнями-гимназистками, Поткин рассказывал вполголоса похабную сказку про царя, и слушатели его — молодые парни — прыскали в кулак. Шестаков шуршал газетой, читал.
Пробегали мимо двери санитары — тащили судно и утку из «тяжелой» палаты, колотый лед на тарелке, кипяток в резиновом пузыре — в «тяжелую» палату. Пронзительные стоны неслись из-за стены: пришел в себя после хлороформа гангренозный, которому днем отхватили обе ноги.
Принесли кашу с маслом в эмалированных мисках и чай в жестяных кружках. Перед сном ходячие больные вышли в уборную покурить. Потом огни в палатах погасли, и все улеглись спать.
Роману не спалось. Он присел на кровать к Шестакову, они пошептались, пообещали писать друг другу. Когда Шестаков задремал, Роман ушел на свою кровать и стал думать о будущем.
«Робить в цехе едва ли придется, надо будет искать работку полегче. Теперь я не только клещами… клещи-то пустые не подниму! А вдруг не поправиться? Может, они меня околевать выпустили?»
Так думал Роман, но вопреки этим мыслям росло в нем жадное желание жить в полную силу, работать, как прежде, и бороться пуще прежнего!
Он стал думать об отъезде.
Выпишут его с утра. Поезд отходит вечером. Он успеет сходить на Балчуг — купить гостинцев семейным, куклу Манюшке… Куклу он, не доходя до дому, посадит в карман шинели, чтобы дочь сама, своими руками достала. Представилась ему Фиса — то в розовом венчальном платье, то у лиственницы — задумчивая, с шевелящимися на ветру кудрями, то бегущая по платформе с малиновым шарфиком в руках. «Успокоить ее… намаялась, поди, одна-то, работая. А мама, поди, совсем постарела… родимая матушка моя!»
С Балчуга он решил пойти поискать домик, где жил Максим Горький, — это где-то совсем близко, на взвозе. Хотелось ему прогуляться по откосу, зайти в старинную башню, которую видно из окна палаты, — она заслоняет заснеженную Волгу и ширь Заволжья. В Сормово хотелось заглянуть, но он от этой мысли отказался: зайти там не к кому, а на завод не пустят.
— «Залезть», «сходить», «заглянуть» — пороху-то хватит ли? — сердито и насмешливо оборвал он сам себя.
Утром пришло письмо от Анфисы. Она сообщала о смерти дочери.
Половина письма была вымарана цензором.
Может быть, это обстоятельство, может, то внутреннее чутье, которое выработалось у Романа, — что-то навело Романа на мысль: «Уж не с голоду ли? Или обыск какой-нибудь… напугали?»
Злая тоска и невозможность «ускочить» сейчас же домой, утешить жену, погоревать вместе с нею — точно связали Романа. Он никуда не пошел, ничего не купил жене и матери. Забрался на вокзал и, не пивши, не евши, просидел в углу до вечера.
…Паровоз взял с места, но длинный и тяжелый товарно-пассажирский состав точно примерз к рельсам. Еще рывок… еще… и болтнуло так, что не один пассажир помянул крепким словом машиниста, железную дорогу и неминучую нужду — ехать.
Роман проснулся.
Он лежал на верхней багажной полке, в тепле. Махорочный дым, застлавший с вечера весь вагон, теперь ушел куда-то, не разъедал больше глаза и легкие. В вагоне стоял разноголосый храп, такой могучий, что он слышался, несмотря на дребезжание и скрип ветхого вагона.
Дверь с площадки отворилась. Вошли двое: высокий — в бобровой шапке, в шубе с бобровым воротником и низенький — в борчатке и мерлушках. Они прошли до конца вагона и возвратились: свободных мест не было. Низенький хотел разбудить кого-то на нижней скамье, но его спутник воспротивился:
— Бросьте, Николай Иванович! Подумаешь — один перегон! По крайней мере, поговорим на свободе… Минут через двадцать опять разлетимся, когда еще встретимся!
Они стали разговаривать вполголоса.
Вначале Роман не вслушивался, но слово «старец» привлекло его внимание. Разговор шел об убийстве Распутина — об этом только сегодня оповестили газеты.
— Н-да… наверху сейчас переполох, — язвительно говорил Николай Иванович. — Фактически старец был монархом…
— Тише! — с неудовольствием прервал спутник.
— А я что сказал, — громко начал Николай Иванович. — Я сказал, что фактически покойный старец был мо-на-хом!
И он зашептал что-то быстро и сердито. Разобрать можно было только отдельные слова: «Всякие видения… наступать на Ригу…» Потом, забыв осторожность, заговорил громче:
— Мой тезка — дегенерат! Это факт! Расстроенная фантазия… жесток и упрям, как осел!
— Вообще, там бедлам, — презрительно сказал высокий, — в том-то и ужас.
— А Сашетт!.. Это религиозное умопомешательство…
— Но интересно, интересно: кто сделал это «чик»! Один на один против темной силы!
— Вероятно, не один на один! Это кто-нибудь из…
— Мишель, может быть?
— Николай Иванович!
— Что? — невинным голосом спросил низенький. — Я вспомнил, что жена заказывала мне купить вермишель… а вам что послышалось?
— Не очень ловко, милейший, — пробурчал высокий. И они опять понизили голоса.
«Алеша… гемофилия… Маклаков и Пуришкевич… спасти самодержавие… Мишель…» — расслышал Роман. Он понимал, что дегенерат, тезка Николая Ивановича, — это царь, Сашетт — его жена. Мишель — великий князь Михаил… Смутно он стал подозревать, что речь идет о готовящемся дворцовом перевороте. По-видимому, слухи докатились и до этих двух господчиков.
«Не спасут вас никакие перевороты!» — И вдруг Роман всем существом почувствовал близость больших событий. Он знал настроение солдат, крестьян, трудовой интеллигенции…
Горячей волной обдало его.
— Эй вы, почтенные!
Оба собеседника враз подняли головы. Они увидели злое, грозное, насмешливое лицо худого, как скелет, солдата, в упор глядевшего на них.
— Что вы? — неуверенно спросил высокий.
Роман не отвечал, продолжал жечь их немигающим взглядом. Ему хотелось сказать, что не поможет самодержавию никакой дворцовый переворот, что трудовой народ сбросит к черту и царя, и всех его наследников и прихвостней. Но сказать это было еще нельзя. С нарочитой грубостью он произнес:
— Вы что тут разоряетесь? Марш отсюда!
Те обменялись тревожными взглядами, высокий пожал плечами. Постепенно стали они подвигаться к двери и вышли на площадку.
Чекарев вернулся из ссылки перед самой Февральской революцией. Перевал, как и вся страна, чутко следил за событиями в Петрограде.
Стачка Девятого января. Демонстрация рабочих и присоединившихся к ним солдат. Забастовка восемнадцатого февраля, перекинувшаяся с Путиловского завода на другие предприятия… Демонстрация трудящихся женщин в международный день работницы… Всеобщая политическая забастовка петроградских рабочих, столкновения с полицией, попытки восстания… Расстрел демонстрации — и новая, еще более могучая революционная волна… Братание с солдатами… Манифест бюро ЦК о вооруженной борьбе против царизма…
Переговорив обо всем этом, Илья и Сергей Чекарев решили, что свержения царизма можно ждать со дня на день. Настают боевые дни. Люди жаждут борьбы.
— Я изголодался по работе! — сказал Чекарев. — Считай меня с этого дня в активе. Пожалуй, я у тебя и остановлюсь пока, чтобы не тратить время на поиски квартиры.
Илья странным, беспокойным взглядом поглядел на него.
— Сережа, — сказал он бережно, точно подготовляя к чему-то. — Я был бы рад, ты знаешь… но ты сам не захочешь… Мария здесь! Она устроилась у Романа…
— Бегу! — просиял Чекарев. — Лечу!
— Подожди, одно слово… Должен предупредить тебя… Беспокоит меня ее здоровье, состояние ее…
— Больна? Лежит?
— Нет, не лежит. Работает. Бросилась в работу, не дает себе отдыха…
Встревоженный Чекарев полетел к Ярковым. Распахнул дверь.
Роман поднялся навстречу, а Фиса застыла на месте, испугавшись его взволнованного вида.
— Где Маруся?
— Она в малухе… Мы просили… она не хочет здесь… Я сбегаю за нею, — заговорили враз Ярковы.