Ольга Кожухова
ПОКА ЖИВЫ, ПОКА НЕ ЗАБЫЛОСЬ
В сорок первом году наша дивизия формировалась в Новохоперске, красивом казачьем городке, тихом, зеленом и белом, над красивой рекой Хопром. Дома в своем большинстве одноэтажные, каменные, снаружи беленые. Улицы вымощены булыжником. В городе был большой старый парк с разросшимися деревьями, дамба к реке, обсаженная тополями, с другой стороны городок уходил в гладчайшие степи, в ржаные поля. Лишь у самой окраины, над рекой, было нечто вроде покатой возвышенности, холма. Впрочем, может быть, это источенный временем скифский курган, кто знает? Назывался он — Казачий бугор. Видимо, во времена казачества на нем проходили учения, сходки, занятия с винтовкой и конем.
А жили мы в доме-интернате для глухонемых, и располагался этот дом на немощеной широкой улице, уходящей вниз, довольно покато, к речному броду.
Когда, спустя тридцать лет, я приехала в Новохоперск, то в первую очередь почему-то спросила: а как же называется улица, на которой мы жили? На войне-то ведь не было обычных адресов, а была просто полевая почта, воинская часть номер такой-то. И ничто нас, молодых, тогда не интересовало, кроме нас самих, — а что же с нами будет? Ну, да еще, что происходит на фронте…
А улица, на которой мы жили в сорок первом году, была вся изогнутая, как лук, ее внутренняя сторона натянута, как тетива.
Называлась она, оказывается, «Мамаева протока».
То есть протачивались сквозь русские земли войска Мамая, его армии на конях и повозках шли к броду, чтобы переправиться через Хопер в темноте, под огромными звездами, и двигаться на Рязань, на Москву, на удельные княжества, грозя истребить их огнем и мечом.
Какое дивное название! Даже не верится, что за столькие годы и всякого рода потрясения оно уцелело. Это надо же быть такой глушью, это надо же жить так памятливо и аккуратно, что не забыть и через века, через целую вечность, как шел Мамай со своим войском к броду, неся с собой огонь для городов и посадов, смерть, насилие, разграбление и постыдный полон…
А мы на этой улице делали зарядку в одних галифе и мужских нижних рубашках. Отсюда мы шли на занятия на Казачий бугор или в лес, за реку Хопер, или же на дивизионные военные учения, в поход, с полной выкладкой, с шинелями в скатках, с винтовками за плечами.
Здесь же назначали свидания, у ворот.
Здесь же покупали арбузы и яблоки.
Именно здесь мы прожили страшное и прекрасное время — лето сорок первого года. Страшное оттого, что фашисты уже захватили почти полстраны. И прекрасное оттого, что мы были настолько глупы и молоды, что даже война, фронт, гибель наших товарищей и подруг — все это не предчувствовалось, не ощущалось. Мы об этом еще всерьез и не думали!
Сейчас вспоминаются эта улица, город, базар, церковь, дамба, ведущая к реке, старый парк в пожухлой сентябрьской листве, Казачий бугор. Будьте же вы благословенны, места, пережившие и Мамая и Гитлера! Может быть, вы сумеете донести до каких-то прекрасных дней в неведомых нам, грядущих веках, до еще не родившихся поколений и всю чистоту золотого песка на Хопре, и зелень листьев берез, и синеву спокойного, мирного неба, и улочку на окраине под названием «Мамаева протока»… Доживите, родные березы, родные пески, родной тихий ток течения хоперских вод, до грядущего. Будьте счастливы!
Улица моего генерала…
Почти каждый день хожу по улице Ефремова, самой грязной и самой неблагоустроенной улице Москвы. И всякий раз у меня возникает желание произвести некий эксперимент, расспросить у проходящих, знают ли они, в честь кого так названа улица, кто этот Ефремов и т. д. Долгое время я не решалась. Наконец вижу молодую, очень милую женщину, судя по всему, вежливую и отзывчивую. И спрашиваю у нее:
— Скажите, пожалуйста, как называется эта улица?
Она удивленно приподнимает красивые брови:
— Малая Трубецкая.
— Нет, не эта, а вот эта, по которой вы идете.
Женщина молчит.
Какой-то шагающий позади нас маленький лысый человечек отвечает угрюмо и нехотя:
— Улица Ефремова.
Он идет очень быстро, но я его догоняю.
— Простите. Я очень благодарна за ваш ответ. Но кто такой — Ефремов?
— Летчик. Убит на войне.
— А вы точно знаете? Может быть, это совсем не летчик, а командующий 33-й армией, погибший в окружении?..
У меня-то дома, в письменном столе лежат фотографии, от которых мне всякий раз делается нехорошо. Вот он, молодой и красивый, с ослепительной улыбкой, с двумя орденами Красного Знамени на груди, обнимает морду прекраснейшего белого коня.
Я знакома с его семьей, с его сыновьями…
И вот он, тяжело раненный, в окружении и не желающий попасть в плен, стреляет в себя. И вторая фотография у меня в столе, на которую я просто боюсь глядеть: высокий, стройный красивый человек в генеральской форме лежит на простых деревянных носилках, на которых обычно строители таскают песок и гравий, он лежит мертвый, а вокруг него немцы и наши военнопленные, которым приказано его похоронить…
Улица моего генерала. Хотя я ни разу своего генерала не видела в жизни. Просто знаю, что он был командующим 33-й, а я в 33-й армии прослужила почти четыре года.
И вот этот лысенький, сказавший, что Ефремов — летчик, убит на войне, в ответ на мое возражение оборачивается и с нескрываемым презрением, грубо говорит:
— Ваенная?
Что он этим хотел сказать, этот дурень? Ну, что из того, что я — «ваенная»? Что я — качеством хуже, чем ты? Разве я не спасала десятки и сотни раненых, разве я хоть чем-нибудь причинила тебе неприятность, что ты с такой грубостью и с такой наглостью откликаешься на мои слова:
— Ваенная!
Да. А я этим горжусь, что «ваенная»! И никогда не променяю твою сытую сегодняшнюю жизнь на ту страшную, холоднуюи голодную.
И на ту опасность смерти. На те морозные ночи на снегу при сорокаградусном морозе. И если ты за это сказал мне оскорбительное в твоих устах: «Ваенная», — то я действительно военная и готова сражаться еще и сегодня с такими, как ты.
Я — «ваенная», а ты, видимо, тыловая крыса, судя по выражению твоего лица и по тону. Ты из тех, кто завидует инвалидам войны, когда они берут хлеб без очереди.
Горжусь тем, что ты меня оскорбил, я эту твою ненависть воспринимаю как высшую награду.
Странное у меня чувство: теперь мне кажется, что если бы я не ушла на фронт, то и войны, может быть, не было бы. Если бы я не оставила родительский дом, может быть, он уцелел бы, не сгорел под бомбежками. Если бы я не писала повестей, романов, стихов, а главное, критических статей, может быть, моя жизнь была бы такой же счастливой, как у простой домашней хозяйки, озабоченной лишь готовкой и стиркой.
Да, я тогда удовольствовалась бы малым, я считала бы копейки (впрочем, я и сейчас их считаю), и никогда бы, никогда не была бы доверчивой, а всегда подозрительной и настороженной. Но, увы…
Еду на попутной полуторке с грузом медсанбатовских носилок и меховых одеял после того, как сдала своих тяжелораненых в полевой армейский госпиталь. Машина идет к фронту, к передовой, а это значит, что загружена до предела. И все же молодой паренек, шофер, находит возможным подобрать и меня, замерзавшую на перекрестке дорог, на ветру, на тридцатиградусном морозе. Я сажусь к нему в чуть подогретую мотором, воняющую отработанным газом кабину. Уже ночь. Клонит в сон. Мотор мерно гудит. На обдутых ветрами обледенелых подъемах и взгорках он взвывает, ревет, а потом притихает, когда осторожно спускаемся к руслам каких-то неведомых мне занесенных снегами речушек, в овраги.
Едем без фар — из-за ночных бомбардировок с немецких самолетов. Фашисты обычно выискивают такие одиночные машины, чтобы помешать перевозкам, нагнать страху. Бросит бомбу — и деру. И все безнаказанно, по-пиратски.
Мы задремываем понемногу. И вдруг резкий рывок и визг тормозов: вероятно, водитель заснул, а проснулся от ужаса, — прямо перед нами белесый, чуть покосившийся кузов застрявшей полуторки. Быстрым, почти механическим движением робота паренек успевает вывернуть руль. Мы въезжаем на низенький мост, огибая машину, и с грохотом, с треском и лязгом железа врезаемся в кузов другой такой же полуторки, почему-то стоящей вне ряда. В радиаторе, сплющенном, как гармошка, что-то злобно переливается и шипит, громко булькает. Осколки ветрового стекла мелко-мелко позванивают.
— Хорош-шо! — говорим в одно слово и вздыхаем.
Мы сидим и глядим друг на друга. Потом медленно вылезаем из кабины, он — влево, я — вправо, и оглядываемся в темноте, озираемся, проходим вперед.
Если бы машина, в которую мы врезались, не стояла бы на мосту вне ряда, наверное, ничего бы не случилось. Но она стояла, тоже врезавшись в кого-то впереди идущего. И у нее радиатор сплющен, словно кто-то его сдвинул двумя могучими руками, и больше не растянул, не сумел.
Споры, крики, матерная брань. А я хожу позади своего шофера и все удивляюсь. Ведь по правилам мы должны были бы влипнуть не в эту, стоящую чуть подальше машину, а в ту, что находилась ближе, в самую первую. Но тогда у нас не только радиатор был бы сплющен в лепешку, а и наши тела. Тогда мы, наверное, больше не двигались бы, не говорили, не ахали, не заглядывали бы под колеса, не стряхивали бы с себя звенящие стекляшки. А этот ужасный гремящий удар — он уже на придержанных тормозах… На излете.
Ночь туманная, темная, «тучная», как сказал мой попутчик-шофер. А я думаю о войне и о том, что возможность не сносить головы для солдата, а наверное, и для меня существует не только в моменты боя, бомбежки или вражеского артналета, в момент окружения, а еще и вот так, на армейской дороге, в тылу, в ночной поздний час, когда притупляются чувства и нервы…
Я испытываю почти нежность к незнакомому спасшему меня и себя человеку, просидевшему в темной вонючей кабине со мной рядом всю ночь, но сказать ему ничего не успеваю. Грузный, темный мужчина, водитель грузовика, стоящего в голове колонны, молча, даже с какой-то намеренной грубостью, загребает мои одеяла, носилки и уходит вперед. И я тихо, покорно шагаю за ним…
Как звать тебя, парень?
В живых ли ты сейчас?..
Один известный советский поэт сказал, что на фронте любили фронтовых девушек, так сказать, за неимением лучших. Но, однако, желаю задать частный вопрос: а почему же лучшие-то не были в то жестокое время на фронте? И чем они лучше тех, которые воевали?
Я их знаю, хваленых, с каким презрением они окидывали нас взглядом, на сутки приехавших с Западного фронта в Москву. И шинель-то на нас мешком, и сапоги-то кирзовые на четыре номера больше ноги, чтобы можно было их натянуть на портянки. И в брюках- то мы, но не в дамских, изящных, а в ватных, мужичьих.
А я как-то однажды привезла с переднего края раненых в госпиталь, в Голицыно. И выбежала мне навстречу сестричка, кудрявая-раскудрявая, кудри шелковые по плечам, в чисто выстиранном белом халатике, и схватила моего раненого прямо за простреленную ногу, в гипсе, потащила перекладывать с наших медсанбатовских, на свои госпитальные носилки. Раненый громко вскрикнул от боли, потом помолчал и говорит: «Отойди, кудрявая, пусть меня наша сестра переложит…»
Для меня эти слова — лучшая награда. Я-то ведь и не знала, что уже наловчилась, «умею», я все думала о себе — недоучка, «скороварка», «вертолет». Нас учили-то всего два месяца, а потом, после выпуска с курсов, в тот же день — в стрелковую дивизию.
А может быть, и не нужно слишком много знать, чтобы сразу хвататься за перебитую ногу, нужно просто — любить? Вот тогда и научишься…
До войны я не знала, что такое бессонница. Лежать до рассвета с раскрытыми глазами и глядеть в потолок — занятие малопривлекательное, по доброй воле ему не будешь учиться.
Может быть, после войны, после тяжелой физической нагрузки мне стало этой нагрузки не хватать, поэтому и бессонница? Не знаю.
Но ведь началась она не после салюта Победы. Началась она там же, еще в сорок первом, еще под Москвой, в те самые дни и часы, когда падали от усталости. Бывало, трое, четверо суток на ногах. Сперва на марше по глубоким снегам, километров двадцать пять — тридцать. Потом по прибытии на место, а это чаще всего глухой подмосковный лес, занесенный снегом, и тебя в нем никто не ждет, никому ты не нужен, никто не приготовил тебе ни жилья, ни еды, — поэтому сразу же, без отдыха, с ходу мы беремся за лопаты и начинаем этот снег под деревьями расчищать. На расчищенные места выгружаем имущество, тяжеленные тюки брезента для ДПМ-ских палаток, доски, колья, стекло, оборудование, печки-бочки, автоклавы, носилки, пачки меховых одеял, продукты, медикаменты… Потом вбиваем колья в промерзшую землю, натягиваем брезент, устанавливаем печки- бочки. И пока работаем, пока двигаемся, нам тепло, даже в 20 — 25-градусный мороз. Но как только усталость взяла свое, захотелось присесть, так тут же начинаешь мерзнуть.
Потом мы еще не успели затопить печки, погреться, поесть, как приходит приказ: ехать дальше. Дивизия за это время продвинулась на десять — пятнадцать километров вперед, и мы не должны от нее отставать. Значит, нужно гасить печи, укладывать, свертывать имущество, грузить его на повозки, на машины, а самим снова в путь, по снегам. А там, на новом месте, начинать все сначала. Да еще в самый трудный момент развертывания привезут колонну машин, груженную ранеными. И тогда — разрывайся, спеши, торопись, успевай поворачиваться.
Иногда без подсменки работаешь столько времени, что уже не различаешь ни ночи, ни дня, лица людей расплываются перед тобой, как в тумане, берешь в руки шприц, а пальцы не держат, он вываливается из рук на брезентовую подстилку.
Помню, я однажды сменилась-таки, наконец, легла в отгороженном ото всех закутке на ветках елового лапника, а уснуть не могу. Кровь звенит в голове, в теле неестественная невесомость, словно я уже живу в каком-то другом измерении. Приняла одну таблетку снотворного — не берет. Другую. А сна — ни в одном глазу. Третью. Только начала засыпать, приходит комиссар батальона Румилов и говорит, что привезли раненых, что Лизунова, которая меня сменила, дежурство мне «вернет» и повезет колонну уже обработанных раненых, а мы будем принимать «новеньких», кормить их, перевязывать. Спать теперь нельзя, уже некогда.
Я, конечно, встала. Приняла снова дежурство от Иры. Пошла по палатке, хотя чувство невесомости, никогда не ощущавшееся прежде, пошатывало меня. С трудом добралась до печки-бочки: возле нее стояли складные брезентовые табуреты. Я села на один из них — и чувствую: падаю, а удержаться не могу. Больше ничего не помню.
После санитары рассказывали: упала я лицом в дрова, в лапник. И лежу. Они меня подняли, положили возле печки, в тепле, укрыли шинелью. И я проспала почти сутки, беспробудно, а они сами, одни управлялись, все делали без меня, мои мужички, воронежские колхознички, не спавшие столько же, сколько и я, и делавшие всю тяжелую работу, как и мы, плюс еще тяжелейшую, которая нам, девчонкам, совсем не по силам. (Долбить землю для могил в промерзшем грунте, таскать раненых в операционную и обратно, подавать судна «лежачим», выносить мертвых…)
Я уже в который раз берусь описывать этот эпизод, и в книгах моих он как-то косвенно был отражен, и все же не могу найти достаточно выразительных слов, чтобы человек, не видавший войны и не переживший всех этих тягот, понял хотя бы десятую часть: каково оно было там. И какой-нибудь человек — имярек, — их сейчас очень много, говорит: «Хватит жить старыми заслугами! Подумаешь, вы — воевали… А чего вы там делали, на войне?!»
Чего делали — делали…
Я думаю, сознательно или же бессознательно, но многие военные писатели в своей работе следуют манере Александра Дюма, заявившего: «Что такое история? Это гвоздь, на который я вешаю свои картины». Несмотря на всю внешнюю лихость такой формулировки, мы в ней обнаруживаем большую художническую правду и мудрость. Не случайно романы А. Дюма живут и поныне. Этот творческий метод мне кажется куда плодотворнее метода пунктуальной и тошнотворной точности полковых писарей…