Утро было морозное, синее, золотое от солнца, и когда я проснулась, в избе никого уже не было, только старший, рябой, что рассказывал сказку, вошел с улицы, внеся с собой запах бензина, и сказал:
— Ну, вставай, мы уехали. Дверь прикрой и, во-он, ломиком подопри. Прощевай…
— До свиданья, большое спасибо вам… Что обогрели…
— Будь здорова!
И он только кивнул, уходя, унося с собой все, что было хорошего в эти долгие снежные сутки, уже внешне другой, озабоченный, строгий. И я, выйдя на улицу, оглянулась на дом почему-то с беспечностью, не спросив: кто они, эти люди? Из какого полка, батальона? Что это за улица, на которой стоит их бревенчатый дом, какая деревня? Почему я не знаю их лиц, их имен?
На войне очень многое не имеет цены. Человек словно замкнут в своей бесконечной тревоге внутри — и во внешней как будто спокойной, привычной беспечности. Кто подвез до развилки дорог? Я не знаю. Кто крикнул: «Ложись!» — когда налетел самолет? Кто тащил меня по снегу? Кому я в разбитом, с распахнутой дверью доме перевязывала раны — единственным, сохраненным только лишь для себя, но разрезанным на кусочки и отданным людям бинтом, разве я их расспрашивала, этих раненых: кто они и откуда? Да если бы и спросила, то, наверное, не запомнила бы. А если бы и запомнила, с той поры прошло столько лет, все равно бы забыла. И они, в свою очередь, не расспрашивали меня.
И прошло сорок лет, а я помню и печку, и сказку, и похлебку из концентратов, и долгий метельный, тот мартовский вечер, с буйной вьюгой за окнами, и рябого, и парня, подавшего телогрейку, и малиновый огонек.
Может быть, и они меня помнят?
В селе Никольском — под Москвой, ныне Одинцовский район, — наш медсанбат простоял довольно долго. Может быть, неделю, а может, и больше, не записывала, не запоминала. Дни сливались с ночами в одно неразличимое целое: без еды, без отдыха, без сна, в чаду махорочных цигарок легкораненых, в стонах и криках тяжелораненых, в запахе йода, крови, кала, мочи… Единственное запомнившееся ощущение — хочется спать, так хочется спать, что, кажется, как чеховская девчонка, всех бы задушила, кто мешает, и упала бы на голый пол — и уснула. Но ведь никого не душишь, а продолжаешь работать: этому укол морфия, тому подбинтовать рану на груди, кровоточит, этому катетером откачать мочу, тому дать кислородную подушку, надо следить за пульсом, ввести кофеин, понтапон. Один просит пить, другой просит утку… Ни присесть, ни прилечь, места для меня в избе ровно столько, чтобы стать на цыпочках возле стены, распластав по бревенчатой стене усталую спину и руки и глубоко вздохнуть этот спертый, нагретый вонючий воздух, не приносящий ни покоя, ни бодрости.
Вдруг дверь отворяется. На пороге — мой командир отделения военфельдшер Константин Баранов, с длинным, серым, унылым лицом, всегда недовольный, с красными, набухшими от усталости веками.
— Приготовь к эвакуации самых тяжелых…
— Но ведь их нельзя вывозить. Ты же знаешь!
— Приготовь, тебе сказано! И поменьше разговаривай! Тоже мне — привыкла…
Вместе с санитарами закутываю самых тяжелых в меховые конверты, в одеяла, их выносят в пургу, на мороз, грузят в кузовы открытых машин-полуторок, возвращающихся с передовой на дивизионный обменный пункт. По дороге эти машины заедут в госпиталь, на станцию, там эвакопункт, оттуда, может быть, раненых повезут прямо в Лефортово, в Москву.
…И вдруг горница словно бы расширилась, перестала быть тесной. Оказалось, что есть у нее окна, они занавешены плащ-палатками. Что есть в ней печь, — на ней лежит старая женщина в темном ситцевом платочке. Что есть стол и есть стул, и я наконец могу до них дойти, не наступая на руки и ноги раненых, даже сесть. И старая женщина мне говорит:
— Сейчас всех увезут, я нагрею тебе воды, помойся, вымой голову. Наварю тебе картошечки, ты же не ела три дня, есть капуста, огурчики…
— Ох… — Это единственное, что я могу вымолвить. О картошке с капустой и с огурчиками я могла разве что во сне помечтать.
На дворе глухая, поздняя ночь.
Хозяйка моя говорит:
— Сегодня же Новый год. Я постелечку тебе постелю, отдохни, моя дочушка. Сейчас в подпол слазию за грибочками, за лучком…
Она лезет в подпол, потом вытаскивает из печи огромный чугун с кипящей водой, поливает мне из кружки на голову над лоханью. Я моюсь, отчаянно соскребаю наросшую грязь — ведь ровно месяц не мылась, как в Павшине сходили в баню, после выгрузки из эшелона, целый месяц по чужим, нетопленым избам, по землянкам, по растоптанной соломе в палатках, не снимая шинели, не стаскивая с ног пропотевших, сырых, грязных валенок.
Без гимнастерки, в одной нижней бязевой рубахе я расчесываю мокрые волосы. Хозяйка в это время расставляет на столе маленькие деревянные чашки с капустой, грибами, солеными огурцами, с рассыпчатой, дымящейся паром картошкой. А я не знаю, что делать, садиться ли есть или рухнуть, не евши, в постель, так хочется спать. Руки словно обмазаны тягучей смолой, чего ни возьмешь, все словно приклеилось от усталости, не отдерешь.
И вдруг в сенях грохот, стук сапог. Дверь распахивается.
На пороге шофер из нашего медсанбата.
— А я за тобой…
— А, прекрасно… Садись, сейчас поужинаем, — и в дорогу.
Шофер смотрит на меня, как на сумасшедшую:
— Да ты что?! — говорит он возмущенно. — Какое поужинаем? В медсанбате люди с ног валятся от усталости, а ты тут расселась! Ни минуты не жду!
Я натягиваю гимнастерку, обуваюсь в сырые, еще не просохшие валенки, нахлобучиваю на мокрые волосы шапку-ушанку.
На глазах у старухи-хозяйки большие, как градины, слезы. Она, тихо всхлипывая, молча глядит на меня, как на мертвую.
— Ну, прощайте, спасибо, — говорю я ей негромко. — Ничего не поделаешь. Так надо.
— Господь тебя благослови! — говорит она в ответ и крестит меня маленькой, темной рукой.
Мы выходим во двор.
Метель крутит белые вихри; мороз крепкий, мои брови тотчас же охватывает куржаком; пока я добираюсь по сугробам до кабины машины, лицо мое становится как будто бы деревянным. Теперь надолго ни поесть, ни уснуть, а ведь я тоже, как и те, что уехали, не пила и не ела и не спала столько же ночей, как и они, а возможно, и больше. Ведь этих богом проклятых дней и ночей в наступлении не считаешь.
Фары узким лезвием света выхватывают из темноты забеленные снегом стволы деревьев, заледеневшую, разболтанную колею, занесенную тут и там высокими пухлыми горбами сугробов — стоячая ребристая серая стена леса слева и стоячая ребристая стена справа.
Голова моя незаметно опускается на грудь, я посапываю и даже слышу свое собственное посапывание, а проснуться уже не могу. Ровно-ровно гудит натужный, не новый мотор, ровно-ровно бегут справа и слева эти серые стены. Позади — недосып, недоед. Но он же и впереди, на многие дни и недели, такой же, по пояс в снегах, на лютом морозе, среди человеческого горя и мук.
Еще совсем недавно, в очередях, бывало, в метро, в троллейбусе мне говорили:
— Простите, девушка!
— Девушка, у вас нет ли четырех копеек?
— Девушка, разрешите пройти.
И вот, иду дворами, узкими переулками, пересекающими улицу генерала Ефремова (я всегда мысленно называю ее: улица моего генерала). А за сетчатой решеткой детский сад. Ребятишки лет пяти или шести играют в войну.
— Огонь! Огонь! Огонь! — из деревянных «автоматов».
И вдруг один пацаненок говорит строгим командирским голосом:
— Отставить огонь! Какая-то бабушка идет.
Да уж лучше бы они меня убили!
Поэт, партизан, человек глубоко военный, Денис Давыдов рассказывает нам вещи, которые нужно знать каждому — и всегда.
О сражении при Прейсиш-Эйлау 26 и 27 января 1807 года он пишет совершенно потрясающие строки:
«…не оспоривая священного места, занимаемого в душах наших Бородинской битвою, нельзя, однако ж, не сознаться в превосходстве над нею Эйлавской относительно кровопролития…»
Вот как?! Оказывается, есть и еще кровопролитнее, чем Бородинская! И далее:
«Более двадцати тысяч человек с обеих сторон вонзали трехгранное острие друг в друга. Толпы валились. Я был очевидным свидетелем этого гомерического побоища и скажу поистине, что в продолжение шестнадцати кампаний моей службы, в продолжение всей эпохи войн наполеоновских, справедливо наименованной эпопеей нашего века, я подобного побоища не видывал. Около получаса не было слышно ни пушечных, ни ружейных выстрелов, ни в средине, ни вокруг его: слышен был только какой-то невыразимый гул перемешавшихся и резавшихся без пощады тысячей храбрых. Груды мертвых тел осыпались свежими грудами; люди падали одни на других сотнями, так что вся эта часть поля сражения уподобилась высокому парапету вокруг воздвигнутого укрепления…»
Странно. Почему-то каждая новая война кажется людям страшнее войн предыдущих. Видимо, по той причине, что всегда страшнее увиденное своими собственными глазами.
Денис, спасибо тебе, дорогой, за точность, за правду!
«Блистательный Мюрат в карусельном костюме своем, следуемый многочисленной свитою, горел впереди бури, с саблей наголо, и летел, как на пир, в средину сечи»…
Ну, что ж… И это нам знакомо.
Но вот как Давыдов описывает своего главнокомандующего:
«К нему и от него носились адъютанты; известия и повеления сменялись известиями и повелениями; скачка была беспрерывная, деятельность неутомимая; но положение армии тем не исправилось, потому что все мысли, все намерения, все распоряжения вождя нашего — все дышало осторожностью, произведениями ума точного, основательного, сильного для состязания с умами такого же рода, но не со вспышками гения и с созданиями внезапности, ускользающими от предусмотрений и угадываний, основанных на классических правилах. Все что Беннингсен ни приказывал, все, что ни исполнялось вследствие его приказаний, — все клонилось лишь к систематическому отражению нападений Даву и Сент-Илера, противоустоят штык их штыку и дуло — их дулу, но не к какому-либо неожиданному движению, выходящему из круга обыкновенных движений, не к удару напропалую и очертя голову на какой-либо пункт, почитаемый неприятелем вне опасности».
Кто напишет сегодня такое, анализируя события даже древнейших прославленных войн?
Был в моей жизни один прекрасный вечер, на котором все говорили, что хотели, никакой столичной официальщины. Еды было вдоволь, питья тоже, и люди пришли все самые лучшие — то есть те, кто захотел прийти.
Один сказал, что я, видимо, недовоевала на войне, что я и сейчас еще воюю. Это было сказано довольно точно. Хотя на войне я видела своих врагов в лицо, а вот с кем я сейчас воюю, я и сама не знаю. Одни только улыбки. Одни расшаркивания и целования ручек. А вот кто из поцеловавших ручку сделал подлость, — как это узнать?!
А еще одна милая молодая, прекрасная женщина — на войне она была партизанкой на Брянщине — сказала другую прекрасную мысль. (Я-то знаю, как она любит прихорошиться и пококетничать).
Так вот она сказала: — до каких же пор уменьшать себе года? Эдак, может оказаться, что мы и на войне не были. А мы никогда не отдадим из своих прожитых лет это страшное время — войну. Она с нами. Это мы победили. Это мы голодали. Это мы умирали. Неужели же для того, чтобы казаться моложе, я сейчас отрекусь от тех страшных, кровавых лет? Да ни за что! Пусть я буду выглядеть в глазах окружающих постарше. Но я прожила это время, я воевала, а они моложе меня, они — нет…
По-моему, это тоже военное мужество — быть прекрасной и молодой, быть веселой, умелой, певучей, энергичной, тянуть весь семейный и служебный воз и признаться в своих годах. Да, а что же делать? Приходится признаваться, пока время не поставило свой автограф на твоих бровях, на висках, на улыбке…
А война-то была, была в наших судьбах. И от этого действительно никуда не денешься. Живи и смотри на окружающих с высоты своего пережитого, — даже если никто за это не поклонится!
На войне рядом с горько-соленым было много и сладкого, — если, конечно, закладное принять просто житейски-смешное. А смеялись иной раз до слез.
В ноябре 1941 года 329-я стрелковая дивизия формировалась на мордовской земле. Полки стояли в лесах, а наш медсанбат расположился неподалеку от станции, в рабочем поселке. Жили в маленьких домиках, а все занятия, все собрания, все общие построения проходили в здании местного клуба. От домика медсестер — в двух шагах. Вот набродимся мы по морозу в часы строевой подготовки или занятий по тактике, — а зима в том году начиналась лютая, — намерзнемся так, что в домик войдешь, хлебнешь ложку щей или каши на ужин — и вместо положенной по расписанию самоподготовки — на нары и… спать. Благо, никто за нами в то время особо не присматривал и не проверял.
И вот, кажется, только-только смежила глаза, а уже крик: «Па-а-дъем!»
Это значит надо идти строиться на вечернюю поверку. А в домике у нас жарко, бывало, что и раздевались еще до отбоя. Вскакиваем в одном нижнем белье, а одеться нет времени. На босые ноги, без портянок натягиваем сапоги, на нижнюю рубашку и кальсоны — шинель. И бегом по лестнице вниз, в зал клуба. Почему-то зал был расположен значительно ниже других помещений. Выстроимся перед комбатом — и не дышим, глядим: заметил он, во что мы одеты или не заметил. Сколько раз нам это сходило с рук, теперь и не вспомню. Много раз. Однажды попались.
После поверки командир батальона Иосиф Григорьевич Поляков закричал: «Р-р-разойдись!» И вот мы, вместо того чтобы выждать, пока он уйдет, побежали по лестнице первыми, перед ним. Тут-то он и увидел, что у каждой между шинелью и сапогами сверкают кальсоны…
— А ну-ка, а ну-ка, — окликнул он Нюсю Платонову, попавшую ему на глаза. — Товарищ сержант, воротитесь!
Но Нюся нашлась. Веселая, по-мальчишески озорная, она с серьезным видом прижала ладонь к животу и скорчила жалобную гримасу:
— Товарищ военврач третьего ранга, не могу… А то тут же в штанишки наделаю… В другой раз! Хорошо?
Комбат просто остолбенел.
Полночи мы не спали, смеялись, хохот волнами ходил по казарме. А утром проснулись — и ждем не дождемся грозы. Уж скорей бы казнил, не томил наши души. Следим за комбатом глазами. Куда он повернется, туда и вся медрота глядит: вот сейчас он нас выстроит — и разнесет, распушит так, что клочья от Нюси Платоновой полетят. Да и от нас тоже. Но командир батальона и ходит спокойно и глядит несурово. Даже виду не подает, что накануне произошло нарушение дисциплины.
Зато с того вечера в часы самоподготовки обязательно кто-нибудь из командиров взводов или отделений приходил к нам в казарму и проверял: чем мы занимаемся до отбоя, какими делами, какие уставы и учебники изучаем, какие книги конспектируем.
8 мая я разбудила мужа — ветерана Великой Отечественной — в четыре часа утра.
— Вставай, война кончилась!
Он сперва ничего не понял, рассердился за то, что подняла ни свет ни заря, а потом вдруг все вспомнил, вскочил, и мы сели на кухне, и он закурил.
Тридцать пять лет Победы!
И мы вспоминали каждый день и каждый час, как мы встречали Победу. Были с А. В. на одном фронте, чуть ли не в десяти километрах друг от друга, но в разных частях и не были знакомы. И даже не предполагали, что потом почти тридцать лет проживем вместе — без бурь и ураганов, в тихом, мирном быту, в полном счастье и в полном согласии…
Вспоминаем — и слезы на глазах.
В тот же самый день Победы, уже к вечеру, иду по переулку. Навстречу идет такая дряхлая, такая ветхая и плохо одетая старушка, что невольно рука тянется подать. Подаю ей бумажку.
— С днем Победы, матушка!
А она то ли не слышала, то ли не поняла, спрашивает:
— Кого, доченька, помянуть?
— Двадцать миллионов человек, матушка?
Между прочим, в романе «Весна на Одере» Э. Казакевича есть такой эпизод. Капитан Чохов едет в карете с гербами к линии фронта, и начальство ругает его за эту карету. С фактической точки зрения это полная чушь. Кто мог ругать Чохова, когда целые армии и отдельные догоняющие свои части бойцы, и целые подразделения мчались к переднему краю на самых невиданных транспортных средствах. На велосипедах всех марок, в том числе и на гоночных, и на, как тогда говорили, «подручных» средствах. На похоронных дрогах, в архимандритских колясках, на шарабанах, на тарантасах, в двуколках, на фурманках и в жокейских качалках. И все это двигалось не раздельно, так, чтобы можно было нечто диковинное разглядеть, а в общем, едином потоке, сплошной лавой, по грязнейшей весенней дороге, по валяющимся на булыжнике трупам убитых автоматными очередями свиней, по пуху из подушек и перин, по комьям бумаг, развеянных кем-то по ветру, по брошенным противогазам, по тряпкам.