Испытание именьем - Мария Барыкова 2 стр.


Божоле кончилось, и жизненная необходимость снова явилась, увы, не только в том, чтобы устроить детей, а и в том, чтобы принести дров для утренней растопки, вымыть посуду и обойти дом с традиционной ночной молитвой. Отшуршав, как шелками, березовой корой и отплескавшись, как наяда, тарелками в фарфоровом тазу, я взяла иконку и уже толкнула плечом дверь на черное крыльцо, как вдруг меня охватило то соблазнительное упрямство, которым всегда этот дом был так полон. Я знала, что с ним можно и нужно бороться, но в отсутствие хозяйки искус был слишком велик. А вот не пойду сегодня – и все! А вот не пойду, не пойду – и что ты со мною сделаешь? Не пойду, а потом солгу, что, конечно же, каждый вечер ходила! Лампа замигала и погасла, сразу же впустив в кухню серое марево почуявшей свою власть июньской ночи. Упрямства мне было тоже не занимать, к тому же, в прошлом над нами всевластен уже один Господь, ничего не вернешь, но и бояться нечего; поставив иконку на место и даже не посмотрев, чья она, я усмехнулась и вышла на кухонное крыльцо.

Под ним, скрытый в зелени и ночи, лепетал ручей, впереди шептались липы, и небо обнимало нас всех. Дом ноевым ковчегом плыл в потоках отдающей тепло земли и казался одновременно оплотом и макетом, детской игрушкой и материнским лоном, а еще больше – сном о тысячах русских домов, не выстоявших, потерянных, вечно манящих и, наверное, уже недосягаемых. Мне стало стыдно перед ними и ним и, уже не возвращаясь за иконой, я просто медленно пошла по часовой стрелке, молясь за его сохранность и благополучие. Сначала пропал ручей, потом яблони и река тоже скрылись за углом, стала таять каменная ваза, сейчас растворится в пелене и площадка для игры в кьюб, бывшая крокетная, бывший розарий, бывшее… Но площадка мерцала теплым оранжевым светом. Первым делом я, невольный житель двадцать первого века, подумала, что приезжавшая денежная молодежь как-нибудь устроила подсветку для игры по ночам, но свет был слишком живым и неровным для техники. Я замерла, спрятавшись за углом, и только, когда на площадку упала быстро промелькнувшая тень, догадалась, что это просто свет из той самой статистической. Значит, это просто дети балуются, уверенные, естественно, что они одни. Ослушников надо было как можно быстрее водворить на место, но для этого требовался ноутбук, так беспечно брошенный на другом конце дома. А пока я за ним сбегаю, одуревшие от свободы Ляля с Лодей могут наделать непоправимого, особенно памятуя о пристрастии первой к рискованным экспериментам, а второго – и откровенно к пожарам. Я неслышно отступила в тень, в два прыжка ворвалась в сени и дернула двери, еще успев подумать, что я на их месте непременно заперлась бы.

Но дверь открылась и на меня, едва повернув голову, вскинула глаза маленькая женщина. К счастью, прежде чем сказать что-то, я успела увидеть, что она одета в старинное платье – значит, не грабители и не нежданные гости. Мы смотрели друг на друга с нескрываемым любопытством, но если в моем присутствовало опасение, то в ее – некоторое разочарование.

– Простите, – решилась я и была перебита милым, хотя и несколько суховатым голоском:

– Не стоит так волноваться. Но, как видите, я уже собиралась отойти ко сну. – И, двигаясь так, словно меня и не было, маленькая женщина вытащила из прически несколько шпилек, со звоном рассыпавшихся по дешевому пластмассовому подносу, на который обычно ставили гостям воду и свечку. Ее тут же скрыла россыпь тяжелых, густых, не по-русски иссиня-черных волос, потом я услышала и стук снятых колец. – Вы не помогли бы мне расстегнуть шнуровку? – послышалось из душного черного облака, запах которого не говорил мне ни о чем и ни с чем не мог даже сравниться.

– Я же не горничная, – ответила я, пересиливая желание рассеять видение, коснувшись его рукой.

– Вы уверены? – полуобернулась она и откровенно смерила меня небольшими блестящими глазами под очень ровными, но неожиданно высоко улетающими к вискам бровями. – Впрочем, кажется, да. Что ж, вспомним институт, – усмехнулась она, и в этой усмешке я на мгновение увидела отражение своей, недавней. Но, кроме упрямства, у нее было еще и какое-то право на властность и эту усмешку. Она гибко изогнулась, медленно потекли одежды, словно давая рассмотреть не очень-то жалуемые мной моды нового, послеубийственного, царствования. Черный собранный шелк, излишек бархата, нелепый турнюр… – Вы, как я понимаю, хотели запереть сюда детей? – неожиданно повернулась она, и я чуть не ахнула от неправдоподобной тонкости талии в зеленоватом корсете.

– Что значит – запереть? Здесь удобней всего, тихо, ведь в доме так часто гости и…

– Во-первых, зачем помещать детей в чужой дом, когда у них есть свой? А во-вторых, они вряд ли того стоят вообще: Всеволод проживет недолго, Ольга – долго, но совсем не так, как вам хочется. – Эти слова были сказаны очень сухо, почти цинично, но необидно, словно маленькая женщина опять-таки имела на них полное право. – Поверьте, милая, есть более достойные люди, на которых стоит тратить время и… способности. Вы слишком недалеко ищете. – Затем, немного помолчав и полуотвернувшись, грустно сказала. – А теперь спокойной ночи и, будьте любезны, возьмите лампу. – Я только сейчас увидела горевшую на подоконнике керосиновую лампу – медный узор на тонком дутом стекле. А женщина, словно меня и не было, стала расчесывать волосы, каждым движением по-екатеринински вызывая искры и легкое потрескивание. – Да, и еще… – проговорила она, не оборачиваясь, – мечты о кузенах едва ли отличаются от мечтаний о родных братьях. Всего доброго.

Я взяла лампу и вышла. Через две комнаты она уже остыла, а в третьей выскользнула у меня из рук и разбилась…

* * *

Я не стала подбирать осколки, а инстинктивно забилась в самое безопасное место – на защищенный книгами диван в столовой. Хотя мне-то стоило бояться именно их. И странно, в ту ночь я разгадывала совсем не главные загадки, а билась над тем, кем могла быть эта по-восточному надменная женщина. Самой первой, а потому давно ставшей мифом, хозяйкой дома? Но костюм видения явно противоречил провинциальным модам века восемнадцатого. Сладострастница Барб? она идеально соответствовала платью? Но эту никогда не заботили ни дети, ни тем более – мораль. Остальные дамы были знакомы мне по портретам, дагерротипам и фотографиям и потому отпадали. Второстепенным же лицам нечего было появляться и вести подобные речи; они могли устроить подобное хозяйке, но не мне. И эта усмешка… усмешка… И духи. Как известно, именно запахи – лучшие погонщики мгновенных вспышек памяти, и, будь со мной сейчас те черные кружева, я, пустив все чувства на волю, через несколько секунд или минут непременно вспомнила бы – если не человека, то ситуацию. Но от видений в руках не остается ни брабансонов, ни духов.

Я забылась уже под утро, в июне так трудно отличаемое от ночи, и полные подборки «Столицы и усадьбы», нависавшие над головой, навевали мне сладкие сны.

Утро всегда делало дом и его обитателей молодыми, нежными, доброжелательными, и осколки лампы светились на полу портретной всего-навсего опаловой лужей. Я смела их и выбросила в печь. Чего только не выдумывает ночами старый дом, капризник и деспот! Ноутбук оставался на месте, и так приятно было открыть его и написать несколько строк в этом младенческом состоянии счастья и неведения. Лодька и Ляля еще спали, и до того, как отправить их в ближайшее урочище – мероприятие, задуманное мной уже несколько дней назад – оставалось время описать прелестное утро во взбитых сливках расцветшей сныти, гусарских султанах чертополоха и клавесинных мелодиях колокольчиков. Однако с экрана на меня дохнуло морозным ветром большой воды.

…лучше все-таки начать совсем не так, а неким пассажем про единственное светящееся окно в доме на метельном Александровском проспекте, с одной, светлой стороны которого была тоненькая в китайских шелках и по-китайски накрашенная юная женщина, а с другой, холодной, но, может быть, все-таки менее гибельной, – русоволосый и небогатый молодой поручик. И разделяло их не только вычурное стекло, а целых шестьдесят девять лет. И что-то еще мерещилось там, во тьме: кони над Сулою… или нет, кони ржали на ипподромах и в туркестанских степях… или да, кони, красавица-кобыла Шельма какой-то неведомой породы, и опять русый, молодой, мятущийся, непонятным образом соединяющий в себе и женщину, и поручика. И на всем – неизъяснимый налет татарщины. Вот и завязка, и четыре персонажа, и эпоха… и полная неясность идеи. То ли попытка понять себя (читай: судьбу), то ли сохранение прелести жизни для внуков, то ли стремление увязать грядущее с минувшим…

Я верила в откровения и видения, но не верила в то, что они умеют пользоваться компьютером – хотя бы потому, что подобное умение сразу снижало их природу, а, следовательно, истинность. Разумеется, идущие на реку рыбаки могли так пошутить, но имена, но даты… Ах, как просто жить людям рациональным, имеющим стройную картину мирозданья! Им кажется, что они знают ответы на все – а если и не знают, то обязательно узнают! – для них нет загадок, и мир вокруг действительно не храм, а мастерская. Мы же, запутавшиеся в теориях, чувствах, ощущениях, словах, мы – беспомощные кутята, но только нам, слепо верящим во все проявления одного, другого, третьего миров и доверчиво таращащим на них свои слепые голубоватые глазенки, открываются порой сгустки настоящей жизни. Но мы бессильны их остановить, неспособны выразить, и только глаза наши с каждым разом становятся все ярче, а улыбки все блаженнее.

Иными словами – я могла верить во все, что угодно, ибо мир воистину бесконечен. Но жалкий разум требовал объяснений вместо того, чтобы принимать его без рассуждений и радоваться.

Я сидела, касаясь лбом экрана, физически пытаясь слиться с ним, чтобы понять случившееся, а сирень обдала меня росой.

– Интересно, сколько ты собираешься так сидеть?! Я, вообще-то, есть хочу!

И появившийся из-под лестницы Илья обнял меня крепко и нежно.

Разумеется, я рассказала ему все, и он долго, как опытная собака, бродил по дому, принюхиваясь, приглядываясь и трогая. Его обычно подвижное лицо не выражало почти ничего.

– Да не узнаешь ты ни черта, ты же чужой! – не выдержала я.

– Слушай, ну, сколько нас, столбовых, осталось? И сколько бывает тут? Ведь единицы же! Так неужели этот старик не откроет тайну как равный равному?

– Экое у тебя самомнение!

– Да, в конце концов, мы даже старше его! Что тут вообще было, когда мы Казань воевали?!

Илья никогда не скрывал своего удивительного ощущения жизни, заключавшегося в способности вмещать разом и прошлое, и настоящее, и, быть может, даже будущее. Он совершенно естественно чувствовал себя одновременно и нашим предком, отстреливавшимся от французов на екатерининском большаке под Красным (тогда он совершенно натурально возмущался глупостью зарвавшегося Мюрата, ругал непривычные для новобранца гамаши и восхищался краснолицым, генеральски-красивым Неверовским), и сумасшедшим барином, и его верным слугой, и конем, и собакой представителей рода более близких времен. Вся история страны – а мы участвовали почти во всех ее событиях – была его личной историей, и за происходившее пятьсот лет назад он переживал так же, как за вчерашнюю двойку сына.

Поэтому он, конечно, вполне справедливо чувствовал себя старше дома и обижался на него вполне искренно.

– Ладно, оставь! Ты надолго? Если поживешь, он привыкнет, и тогда будет проще. А пока пойдем в рояльную, я сделаю королевский меланж на завтрак.

Мы сидели, тянули золотую пену и долго болтали. У нас было мало формально общих тем, зато они в избытке заменялись открытиями общих ощущений, и мы упивались ими, и все дальше уносились в утлой лодчонке древности рода, несшей нас неведомо куда.

И больше всего мы говорили о тяжести груза на наших плечах, в который входила и вина за случившееся почти сто лет назад, и ответственность, и даже унизительное чувство, когда тебя оскорбляет на улице какая-то чернь, а ты не то что не можешь позвать дворника, но даже не можешь объяснить ни ей, ни окружающим, что она чернь, быдло. Впрочем, Илья не любил последнего именования, полагая, что им заразили нас надменные польские паны, всегда нарочито демонстрировавшие свое презрение к крестьянам.

– Никогда, никогда русский дворянин не мог чувствовать своих людей быдлом! Понимаешь, если у человека есть чувство крови, то оно первое скажет ему, что крестьянин – такой же служилый, как он!

Но Илье было проще – он мог поставить обидчика на место физически, мне же оставалось говорить свою «коронную» фразу: «Мало вас на конюшнях пороли!» Как ни странно, она оскорбляла очень сильно, что удивляло меня еще больше: на что было обижаться этим Иванам не помнящим родства, когда они даже о последней войне ничего не знали? Впрочем, увы, фраза эта с каждым годом производила все меньшее впечатление…

Еще тяжелей было ощущение двойственности, когда в крови своей ты чувствовал и консерватора, и либерала (а то и бомбиста), и помещика, и крестьянина, и красного командира, и белого офицера. Наверное, благодаря именно этому мучительному внутреннему противоречию мы с Ильей ничего и не добились в жизни в отличие от остальных, считавших нас не то ненормальными, не то наивными, не то и просто бестолочью.

– А что это за странное название у той комнаты? – вдруг перебил Илья сам себя, только что наслаждавшегося окончанием удачной охоты под Белой и уже без размышлений бравшего полотно у местной молодухи за немыслимую цену в десять рублей серебром.

– Понятия не имею, ты же знаешь, вся бухгалтерия наводит на меня тоску смертную.

– Разумеется. Но ведь та статистика нынешней не чета. Они же все статистики, от Батенькова до Плеханова.

– Нашел статистиков, – ухмыльнулась я, вспоминая судебную бухгалтерию, безуспешно сдаваемую мной в университете восемь раз подряд.

– Именно! Все приличные люди занимались тогда статистикой – наукой, открывающей тайны правлений и бедствий.

– Ты хочешь сказать, что статистика – вещь самая революционная?

– Единственная легально революционная. Прадед ей вовсю занимался…

Я на мгновение вспомнила властное, правоимеющее лицо в окладе жгуче-черной бороды, склонившееся, правда, не над динамитом, а над конторской книгой собственного завода. Что-то очень знакомое промелькнуло в насмешливых узких губах, но тут же, ничем не поддержанное, исчезло.

– Знаешь ли, странно, – статистик, а увлекался новым сознанием Бекка[5].

– А! – Илья махнул рукой. – Во-первых, не новым, а космическим, во-вторых, им слишком многие тогда увлекались, а в-третьих, все те же расчеты, только не в реальности, а в метафизике. Детский сад.

«Очевидность бессмертия в каждом сердце, как дыхание…» – кажется, так было у Бекка.

– Ничего себе детский сад! Особенно по нынешним-то временам! Насколько ты помнишь, чтобы как следует читать эту книгу, надо было знать Шелли, Гете, Гюго, Конта, Карпентьера…

– Еще Бокля вспомни! «Читаете вы Бокля? Не стоит этот Бокль хорошего бинокля, купите-ка бинокль…»[6] – почти пропел Илья.

Но я не сдавалась: прадед со всей своей деловитостью, позитивизмом и даже расчетливостью все же нравился мне самоуверенностью и страстностью.

– Но помнишь, у того же Бекка есть дивное место о фиолетовом цвете? Ну, о том, что это цвет уже развитого сознания, то есть совсем недавний. Аристотель различал лишь три цвета, Демокрит – четыре, а греки вообще не знали еще синего при всей-то красе их неба, у Гомера, в Ригведе и в Библии нет о нем ни одного упоминания. Там еще что-то о длине волн. Словом, сначала существуют только красный и черный, самые сильные, природные, а фиолетовый появляется на излете, последним. – Я усмехнулась, глядя на свой лиловый сарафанчик и такие же брюки Ильи. – Мы слабые и…последние, Илюша.

Он встал и прижался щекой к щеке.

– А прабабушкины платья помнишь? Просто мы каждый раз – последние. Ты шла бы, поработала.

– А что же мне прикажешь теперь делать с детьми?

– Дети ведь и раньше бывали, и двести лет назад, и пятьсот. Тебе должно быть даже интересней, если пятьсот, правда? Мы все и всегда одно. Давай, не ленись, а я, пожалуй, кроме полотна, еще меду возьму, славный тут мед, ласковый…

Илья потянулся и прижмурился, будто податливые бабьи плечи уже плавились под его руками.

Но кони все-таки ржали, и не хуже их ржали дюжие московиты, с азартом смешивая свою кровь уже почти победивших с горячей черной кровью уже почти побежденных. Последние гортанно кричали, и черные скользкие косы их змеями, которых так много по топким берегам Булака, выскальзывали из жадных рук. Нечай вздохнул и брезгливо поморщился: звуки эти начали донимать его еще с того момента, как удача повернулась лицом к соотечественникам, и лихие набеги по близлежащим поселениям стали поставлять в русский лагерь все больше пленниц. Нечай старался жить уединенно, молиться об оставшихся в Чухломе родителях и процветавших до сих пор братьях, а в нечастых вылазках ертаульного полка[7] – пытаться вытравить из души проклятое заморочное виденье, мучавшее его почти год. Собственно отчасти благодаря ему, срамному этому мороку, младший сын галичского дворянина и оказался здесь, в русском войске, вот уже третий месяц осаждавшем непокорную, в пятый раз обложенную Казань. Дело же было в том, что в минувшие Святки, намахавшись звероподобными личинами и изрядно навалявшись в снегу, Нечай приткнулся на сундуке в жарко натопленных сенях отцовского, построенного с боярским размахом дома, и приблазнилось ему видение. Девка тощая, в бесстыдно-распахнутых басурманских одеждах с глазами припухло-раскосыми, но не черными, а серыми, и с грудями маленькими-маленькими, круглыми, как диковинные яблочки атрак из заброшенного сада прадедушки Филимона. Девка и сидела-то по-татарски, неподвижно и надменнно, но такая в ней была тоска и одновременно такая бесовская похоть, что Нечай застонал, как от боли. В полуобмороке выскочил он во двор, сунул лицо в ласковый, еще не схваченный крещенским морозом снег и на мгновение ему стало страшно. Нельзя сказать, чтобы семнадцатилетний последыш старого русского рода и вправду был трусоват, наоборот, он вполне оправдывал свою фамилию и действительно походил на ту лучшую из охотничьих собак, которая отличается от всех прочих непомерно лохматой и длинной шерстью и необычайной нестомчивостью и порывом[8]. Только глаза горели не карим пожаром, а светились сереньким осенним денечком. Псы ходили за ним сворой. Впрочем, Нечая любили не только собаки, но и лошади, и девки, и уж, конечно, родители, к тому времени уже старые и свое отжившие. И страх он испытывал лишь в детстве, когда, бывало, убегали они убивать змей далеко за Галичское озеро, ибо в благословенном крае, где ему выпало родиться, никаких гадов не существовало с тех самых пор, как Сергий Радонежский обвел святой круг, захвативший Галич, Чухлому и Буй. Подрагивающее гладко-блестящее тело гадюки всегда вызывало у мальчика омерзение, на дне которого страх и ненависть каким-то образом сплетались с ощущением дьявольской красоты и недоступного ему высшего знанья – и, перебарывая себя, он убивал решительно. Теперь же, касаясь лицом врачующего мягкого снега, он на мгновение испытал то же ощущение, словно разросшееся в десятки или даже сотни раз. Только убить на этот раз полагалось – лишь себя. И от этого было еще страшнее. Впрочем, морок оставил юношу так же внезапно, как и нахлынул. В небе, вселяя надежду, уже сверкали яркие крещенские звезды, сзади теплой твердыней стоял родительский дом, а впереди простиралась Русская земля, молодость, бранное поприще, любовь.

Назад Дальше