Однако вышло совсем не так.
Он жил на самом краю той стороны, что была обращена на юг, к городу. Осенью оттуда сияло лишь серо-лиловое зарево, а зимой, когда деревья становились прозрачными, проглядывали смутные громады домов. Зимой было романтичней, но осенью томительней, ибо дома ему уже ни о чем не говорили, а вот сиреневые небеса, подсвеченные снизу винной листвой, о чем-то напоминали и куда-то звали. Впрочем, он редко смотрел в направлении города и не потому, чтобы это было неинтересно, а лишь оттого, что и рядом в сантиметрах, в миллиметрах от него находилось и происходило так много удивительного и прекрасного. Он неделями наблюдал за гниющим березовым листком, с упоением замечая, как канареечная желтизна пятнами сменяется хлебной буроватой теплотой, а та в свою очередь уходит под натиском успокаивающей черноты гнили, как изящные фестоны по краям становятся рваными ранками, как обнажаются потом паутинные жилки остова, как жадно торопится поглотить их вечно ненасытная земля. А тайная работа утренней росы, год за годом подтачивающая уголок зеленоватого гранита в том месте, где о него звякнула лопата! А оглушительный звук, с которым лопались неведомые кирпичного цвета ягоды, разбрасывая белые бархатистые семена в тягучей прозрачной оболочке! Последние часто напоминали ему сперму, и он всегда мучительно уводил взгляд к недалекому кусту можжевельника с его определенностью и горькими даже на вид плодами или к сморщенным ягодам рябины чуть выше. Зимой было проще: снег, несмотря на тысячи форм и оттенков, все же давал некое подобие однообразия и возможность мысли. Зимой они больше всего и общались, ибо грядущая весна – время оживания живого – изначально существовать для них не могла, а летом бывало слишком жарко и слишком много народа.
С соседями ему повезло, люди все были творческие, чего-то в этом отношении достигшие и спокойные, если, конечно, не считать восторженную пожилую даму, обитавшую ближе к лесу, которая умудрилась притащить даже сюда строчки о том, как было молодо и невиданно, и вцепилась в них намертво. Это раздражало всех, хотя по негласному, сотни лет существовавшему уговору следовало уважать любые проявления жизни, пусть даже совсем неуместные, и все молчали. А еще порой из-за отдаленной сосны раздавался унылый томный голос, с бархатным надрывом твердивший о любви и голубых лошадях. Это тоже считалось неприличным, но тоже прощалось, поскольку уж очень хорош был голос, пенными волнами омывавший робкую траву и жавшиеся друг к другу худосочные березы…
И, если бы он мог плакать, то непременно заплакал бы, потому что каждый раз, услышав про лошадей, вспоминал свою кобылу, растерянно шедшую за гробом и косившую на него удлиненным глазом с голубоватым белком. В такие моменты ему каждый раз приходил на помощь сосед-старичок, всегда тонким чутьем, столь развитым в их кругу, понимавший шаткость его состояния. Воспоминания тоже находились под жестким запретом: с воспоминаниями вся их жизнь превратилась бы в непрекращающийся плач, в стон и в ад. Поэтому старичок деликатно отвлекал его внимание какой-нибудь нежной паутинкой, незаметным дыханием ветра державшейся в воздухе, или новым отпечатком подошвы в песке, который становился похожим от этого на туркестанские барханы. С барханами было уже легче, хотя, если говорить честно, он не должен был бы сравнивать песок и с барханами – они тоже все-таки присутствовали когда-то в его жизни.
Но, слава Богу, голос раздавался нечасто, и ему нечасто приходилось упрекать себя в какой-то своей неполноценности сравнительно с остальными. Время и пространство были здесь абсолютно прозрачны, и он ясно знал, что ни у кого из окружавших его людей воспоминаний нет и быть не может. А перед ним, то более смутно, то отчетливей, то чаще, то реже, но неизбежно возникали обрывки минувшего. Началось это около четверти века назад, – потом он определил срок по той строгой рябине, – в самом начале осени. Воспоминания сначала были действительно настолько смутны и обрывочны, что он не обратил или не посмел обратить на них внимания. А спустя какое-то время избавиться от них стало уже невозможно. То есть, конечно, они не длились часами, даже минутами, как это бывает обычно, но возникали постоянно, ассоциируясь со все большим кругом видимого и слышимого. Так один раз темное небо над городом вдруг вынудило его вспомнить густой черничный кисель, который подали вечером на высокой белой террасе… Но где была эта терраса? А шелест листьев вдоль канавы раз отозвался шорохом остригаемых, вьющихся и пепельных, волос… Чьих?
Потом он с ужасом стал ощущать свою причастность к воспоминаниям. В щелканье соловья звенел его стакан, тот самый с шероховатинкой гравировки по правому, чуть сколотому сверху боку; из забытой мышью корки вставала шапка кулича, который он нес по запорошенным снегом улицам, а потом, благодаря голубым лошадям появилась и его лошадь. Она была живая, она двигалась, перебирала точеными ногами в чулках, терлась атласистой мордой. От такого был уже один шаг до самого себя, и сделать его – а он уже не сомневался, что, судя по развитию событий, шаг это сделается помимо его воли – будет означать самое страшное – безвыходное понимание того, что он мертв. Мертв давно, очень давно, так давно, что рассыпались кости и сгнил немецкой кожи ремень, подпоясывавший гимнастерку со споротыми погонами. Так давно, что умерли уже, пожалуй, и дети тех, кто жил с ним, и никто не знает его имени, почти стершегося на зеленом граните надгробия. И сам он не имеет права да и не хочет о нем помнить.
Это написалось само собой, и если бы не появившиеся вслед за кобылой барханы, то я и совсем не знала бы, о ком эти строчки на призрачно светящемся экране. Все остальное можно было написать о десятках моих предков, чьи безымянные могилы разбросаны по всей России, но ведь и могил почти нет. Если только случайно забредешь в мертвом селе на руины церковного кладбища и пройдешь, отгибая руками высокую траву в сущности ни на что не надеясь, то, возможно, увидишь осколок колонны или кусок гранита и скорее догадаешься, чем прочтешь. Или сожмет сердце и на мгновение закружится голова при виде сгнившего дубового креста, и по запевающему гулу крови в венах поймешь – твое. Но нет ни церквей, ни кладбищ, ни имений, некуда прийти, и ни танк на пьедестале в Кубинке, ни переулок в сердце столицы не утоляют мою жажду и не лечат мою тоску…
За окном уже давно разгорелось солнце, заставляя ручей течь тише, чем ночью, а разум работать трезвей и спокойней. Однако когда я пришла в кухню растапливать печь, то обнаружила гору грязных тарелок и рюмок – значит, не все гости отправились за нами в бальную, предпочтя привезенные из Питера невиданные лакомства в виде сгущенки, йогуртов и мюсли. Пили и водку, хотя было видно, что не понравилась – почти во всех рюмках недопито. Я злорадно хмыкнула: нечего считать, что после непременно живут лучше.
Поднялся Илья: как известно, в алькове под бурные томления сладострастницы Барб всегда спишь крепче и высыпаешься быстрее. Я нарочно ничего не спросила у него про детей, хотя он несомненно прошел через рояльную, а не коридором. Он же, как ни в чем не бывало, потянулся и заявил, что чувствует себя здесь, как дома. Всем нам, русским, отчаянно не хватает Дома, и мы хватаемся за любую соломинку и за любую иллюзию вместо того, чтобы попытаться создать свой Дом самим. Впрочем, я почему-то мало верю в возможность последнего, особенно для нас, мелких осколков прошлого; до тех пор, пока золотым сном тихо светят нам наши былые дома, мы, как бабочки, будем грезить о них, становясь мало способными к строительству реальности. И я не знаю, что лучше: то ли, чтобы тихое это сияние не угасало как можно дольше, то ли, чтобы оно умерло окончательно, дав возможность будущим поколениям все-таки построить свой Дом. Но только перед тем, как отойти навсегда, пусть этот бледный огонек вспыхнет костром, пожаром, осветив грядущее заревом в полнеба!..
Мы долго завтракали на террасе, завтрак переходил из первого во второй, а потом и в третий, ласково звенело привезенное Ильей какое-то испанское вино, и когда солнце перекатилось за конек крыши, мне показалось, что на лугу я услышала лялин смех и шуршание воздушного змея. Мы болтали Бог весть о чем, ибо смысл был не в словах, а в возвращении к самим себе. Долгое время я считала, что главное для человека – это видеть, но теперь все чаще склонялась к первенству слуха, дающему шанс и право услышать слово, слово, так или иначе восходящее к бывшему в начале… Слепые всегда тоньше и талантливее глухих.
Правда, мне трудно было спорить и с Ильей, доказывающему мне сейчас убогость словесного мира, оплетающего наши непосредственные чувства и закрывающего подлинное слияние с миром.
– Странно, что возражаешь мне ты, всегда ратующая за приоритет ощущений.
– Но ведь текст – моя жизнь. Я всегда завидовала музыкантам, точнее говоря, композиторам, их общение с миром куда менее опосредовано.
Увы, все Барыковы традиционно не отличались хорошим слухом и не отличались способностями к рисованию, зато слово владело ими безраздельно, и, начав с длинных писем в шестнадцатом-восемнадцатом, они поддерживали его стихами и повестями в девятнадцатом, публицистикой и научными статьями в двадцатом и критикой с романами в двадцать первом.
– Вспомни, даже внучка великого рисовальщика Толстого, выйдя замуж за Сергея Львовича, в конце концов, превратилась в поэтессу[27]! Про фрейлину Александру Андреевну[28], эту лучшую любовь Льва Николаевича я и не говорю. Как еще яснее доказать нашу пристрастность к слову! – рассмеялась я. – и опять же, кто, как ни старинное дворянство средней руки создало тот дивный русский язык, без которого мы превращаемся в ничто, а?
– Старинное! – вдруг совсем невежливо буркнул Илья, листая оставленную кем-то книгу о появившихся лишь с шестнадцатого века Львовых. Он всегда слишком болезненно относился к оставленному игрою счастия нашему роду, и все последнее поколение знало историю о том, как маленький Илюша, в коммунистические времена оказавшись с отцом, кажется, на Бородинском поле, и услышав весьма скупое пояснение, что тоже принадлежит к древнему и славному российскому роду, почему-то тайно возомнил себя Рюриковичем. С этим ощущением он прожил несколько лет и, наверное, поэтому часто как-то забывал, что именно наша, старинная, не ловившая чинов и не пробивавшаяся ко дворам, а сидевшая веками в поместьях часть служилого русского сословия прорастала корнями во все области русской жизни, связывая в единую нацию остальных, делая черновую работу культуры и создавая почву для блеска империи и ее гениев. Мне нравилось быть неотъемлемой и жизненно необходимой частью, Илье как мужчине, наверное, хотелось больше внешних успехов.
Я всегда утешала его худородством Романовых – в шутку, и достижениями деда – всерьез. Танк, столь любимый солдатиками в Финскую и изображенный на медали, отчасти заменившей Георгия – «За отвагу», до появления «тридцатьчетверки» был лучшей нашей машиной. Да и еще чьим учеником и подмастерьем был Кошкин[29]!
– Да оставь ты этих Львовых! Кажется, сюда кто-то едет. Вот уж не вовремя! – Детские голоса за липами стихли, и я поспешно поднялась. – Не хочу я никого ни видеть, ни водить. Давай, все быстренько уносим в дом, я пойду поработаю, а ты скажешь, что музей закрыт и все ушли по грибы.
– Какие грибы в июне, опомнись!
– Ну, скажешь, что выходной, и следи, чтобы дети, не дай Бог не появились, а то они одними костюмами возбудят ненужный интерес.
– Последнее вряд ли в моих силах.
Однако Илья сошел на ступеньки и сел, напустив на себя вид настоящего московского барина – такого спрашивать вообще ни о чем не хотелось. Я же тенью шмыгнула в столовую и отгородилась от окна поднятой крышкой ноутбука.
Стоял тот обычный хорошим летом день, когда трудно определить час, и деревья так дрожаще-неподвижны, что, кажется, могут исчезнуть от малейшего движения, воздуха ли, руки ли. Может быть, даже мысли, – подумал он, ибо именно сознание оставалось последним прибежищем их всех, безвозвратно потерявших движения и чувства. Один листок с такого дерева, еще глянцевитый молодостью, но уже явственно шероховатый, вздрагивал перед ним, снова вызывая темные, как в глубине воды, воспоминания. И эта неявность, которой еще недавно он только порадовался бы, как новому развлечению, теперь раздражала и мучила. За проклятым листком, которому было суждено еще долго не оторваться и не упасть на жадное тело земли, ему все виделся сад в сером осеннем тумане, освещаемый обреченно вскинувшими полуголые руки алыми кленами. Гранитные ступени вели наверх, и в слабо покачивающихся цепях запутывались палые листья. Сад был не в именье, не на хуторе – это был один из садов города-мифа. Города, которому ничто и никто не нужен, и посему то принимавшего все без разбора, то, наоборот, капризно сужавшего круг избранных. Города, о котором он давно забыл, который ничего не могло здесь напоминать и который действительно до этого утра не появлялся в его мыслях. Теперь же у него на мгновение даже мелькнула мысль о том, что город, может быть, только и держится их бессознательной общей памятью, а пропади они – и рассыплется горсткой пепла. Утро уже давно сменилось днем, день сумерками, но сад в нем был все еще живым; капли сгустившегося тумана – или дождя? – медленно скатывались по узким перилам, особенно светлые на влажной черноте чугуна. И у него должно было быть имя. Имя, опять имя – определенность, названность – вещи, закрытые для него и тех, кто рядом… Сосед-старичок, воистину вечный советник и спутник, тотчас обеспокоился и незримо указал ему за листок, в ту сторону, где слышались вздохи тронутых шагами листьев. За много лет и будучи когда-то хорошим охотником, он давно научился распознавать идущих и по ворохам листьев, и по скрипу снега и даже по утробным вздрагиваниям весенней земли. Не говоря уже, конечно, о поле и возрасте, безошибочно узнавались настроения, намерения, степень родства. Он знал спешащий, летящий шаг матерей, каменеющий – отцов, то и дело замедляющийся – вдов, неловкий и запинающийся – друзей. Он помнил их тысячи, но никто никогда не имел отношения к нему – и так было даже лучше.
Слышимые шаги тоже были адресованы не ему и никому вообще. Они спешили с неведомой целью, не дышало в них ни горе, ни любопытство, ни святотатство. Они то приближались, то удалялись, и листок дрожал в такт этим перемещениям то испуганней, то нежнее. Вдруг он мелко и быстро залепетал, извиняясь, сбиваясь, и оборвав лепет на полуслове, с облегчением и презрением к неурочному своему падению поплыл по воздуху в направлении снова приближающегося шороха. В тот же миг шаги отозвались уже прямо в его сознании, и человеческая плоть впервые за десятки лет закрыла перед ним и обнищавшую ветку, и весь маленький, собранный по пылинке и травинке мир.
Стало темно, как не бывало в бесконечные зимние ночи – и как не было даже в его первые, самые страшные часы здесь. Но так же внезапно темнота ушла, сменившись тяжестью над левым плечом. И ему стало жутко – не от тяжести, ощущения никогда здесь не испытываемого, но от осознания своего тела, которого не было и не могло быть. И по этому несуществующему телу прошла тугая волна жара.
Когда я оторвалась от экрана, за окном уже вечерело. Я вышла на террасу и посмотрела на небо. Разделенное надвое колонной, оно являло собой странную, даже фантасмагорическую картину: левая половина принадлежала уютному июньскому дню, клонящемуся к закату, вторая, правая, отсылала едва ли не к апокалиптическим видениям Доре. В первой плавно, как остатки вытряхнутых перин, уходили вниз облачка, сновали ласточки, и от цветов того неведомого кустарника, название которого я так и не могу узнать и которые так напоминают пенки от клубничного варенья, действительно пахло свежесорванной ягодой. Было слышно, как далеко на деревенских лугах перекликаются первые косари.