Ключ от пианино - Елена Девос 3 стр.


Хорошо ли я помню ее?

Да вот она идет, вон там, вдоль школьной ограды, со своей русой косичкой, дешевыми ярко-синими камушками в только что проколотых ушах и узловатыми, жеребячьими какими-то коленками, трогательными и тугими, каждая, как розовый бутон (на одном лиловатый лепесток синяка). И смотрят на меня в упор совершенно хрустальные ее глаза, широко расставленные, светло-серые, льдистые, – настоящее сокровище, которое вдруг, в один прекрасный день, стало сверкать и переливаться, открылось миру, когда она сходила в парикмахерскую и ей там сделали короткую стрижку «дебют».

Как-то неожиданно она выросла, чуть раньше даже, чем самая горластая шпана, что ходит на дискотеки и катки, обнимается и ссорится до разбитых носов и курит бычки, когда пай-девочки в этом возрасте еще только-только примеряют первый лифчик. Ходила она в художественную школу той же дорогой, что и я в музыкальную, – на окраину города, недалеко от пристани. Часто эти уроки оканчивались в одно и то же время, так что мы шли обратно вместе – жили они с Кларой Семеновной в каменном трехэтажном, «немецком», как их у нас называли, доме, недалеко от нашей кирпичной пятиэтажки.

Помню этот краткий час, когда разливались по небу разные вечера – серовато-красные осенью, сиреневые и багровые зимой, а потом – о радость! – совсем прозрачная, водянистая, берлинская лазурь весны. По дороге мы рассказывали друг другу сны. Я мучительно завидовала ей – было ясно, что она, в отличие от меня, живет удивительной, двойной жизнью, и эта вторая, ночная жизнь, ее радужные галлюцинации и повторяющиеся кошмары бывают много радостней, опасней и ярче нашей узенькой подростковой рутины, идущей по карусельному кругу школьного года.

Придумывала ли она какую-то часть своих рассказов? Не знаю. Но один особенно поразил меня – не потому, что был необыкновенно страшен и точно покрыт бензиновой пленкой ее дикой фантазии, но потому, что в нем присутствовала я, и потому, что в эту же самую ночь я тоже увидела кошмар, где ее роль была важна необычайно. Как замолчали мы тогда, посредине разговора, пораженные тем, что это двойной сон, что мы, сами того не зная, вместе проснулись в беззвездный, холодный предутренний час! И долго еще перехлест этих удушливых снов тревожил нас, и мы долго еще боялись, я – заглянуть за спинку своей кровати, где увидела ее голову, она – заходить в свой подъезд вечером, который во сне оказался вовсе не подъездом.

Она обладала также удивительной способностью вытаскивать из пыльной, тесной армии библиотечных книг одну стоящую, которую я проглатывала тут же, на месте, до того, как она брала ее к себе домой или пока искала следующую. Небрежно лаская широкой бледной ладонью книжную полку, полузакрыв глаза, почти не глядя на обложки, она находила очередную прелесть, в которую я впивалась жадными глазами, цедя сквозь зубы: «Зойка, ну как же ты можешь, как ты ищешь это, скажи секрет».

«Никак не ищу, – улыбалась она, – просто книжки перекладываю, и все».

* * *

– Христос воскресе, – потянулась она к моей щеке обветренными губами, и медом пахло от них, когда она говорила, медом и молоком, хотя я знала, что она почти ничего не ела за минувшие сутки: они очень строго постились перед Пасхой.

Из алтаря появился священник в красной ризе, старенькие ботиночки его зашаркали ближе к пастве, люди стали христосоваться, зашуршали сумками, доставая разноцветные яйца, чтобы обменяться ими с соседями.

– Елицы во Христа крестистеся… – вразнобой возрадовались старенькие певчие.

И пошла полным ходом пасхальная литургия.

* * *

Служба закончилась в четыре утра, и я вышла из церкви в состоянии самом удивительном. Все радовало меня – и то, что мы не спали дольше, чем на Новый год, и то, что окружала нас майская темнота, такая мягкая и светлая, – оксюморон весны, и невозможно, а верно.

В зеленоватом воздухе, казалось, слышно было, как проступает смола на тополиных почках, как растут листья и трава – все это можно было даже не вдыхать, а тянуть через соломинку, как густое прохладное питье. Мы шли тихо-тихо, а дорога постепенно становилась ярче и шире – наступало утро.

Подходя к дому, мы внезапно услышали слабое умоляющее мяуканье − это он, наш кот, наш друг и товарищ Швондер, который отличался сволочным характером и не давал себя лишний раз погладить, сегодня вдруг позвал нас с высоты своего чердака. И то, что он спустился по чердачной лестнице и, встретив нас у порога, стал тереться скуластой серой мордой о ладони и мурлыкать взахлеб, почему-то стало для меня неоспоримым и самым верным доказательством счастья. На земле ликовал праздник, все кругом были снова молоды и невинны, и всенощная, первая в моей жизни, прошла хорошо, и Пасха только начинается, и все, все теперь будет только чудесное, только воскресное.

* * *

Май в Косогорах был до отказа наполнен садовой сиренью и припудрен санитарным порошком, которым мы драили до тусклого блеска школьные парты к выпускным экзаменам.

И еще в мае был день рождения отца. Мама в тот день всегда покупала ему цветы и, освободив влажные стебли от газетной бумаги и грубых ситцевых тесемок, которыми рыночные торговки стреножили их с утра, водружала букет в нашу единственную темную хрустальную вазу (с грудастой орнаментальной русалкой, обвившейся вокруг зеленого горлышка), так что, когда отец приходил в тот день с работы, на столе уже красовались упомянутая сирень, поздние нарциссы, незабудки, тюльпаны, и все это великолепие заштриховывал аспарагус.

Я ничего не подарила ему, потому что в тот день был обязательный двухкилометровый весенний кросс, который я пробежала третьей. И это событие настолько оглушило меня, что я, придя домой, даже забыла подписать отцу открытку. Закрывшись в ванной на разболтанный стальной шпингалет, я стянула с себя, спотыкаясь, черное спортивное трико, липкие носки и пятнисто-темную от пота футболку и, ощущая до мурашек приятную кафельную прохладу под босыми ступнями, смотрела на розоватую, разгоряченную бегом кожу и старалась понять, как же это произошло, что же случилось, кто дал мне сегодня другую, крылатую обувь и почему именно сегодня?

У нас в классе учился мальчик Андрюша, который страдал церебральным параличом и передвигался из класса в класс исключительно на костылях. И я никак не могла отделаться от ужасной мысли, что зимой, во время урока физкультуры, меня на сорок минут, из недели в неделю, превращали в Андрюшу, и ноги мои, совершенно здоровые, веселые и послушные ноги, вдруг еле тащились и расползались в разные стороны, и лыжи для меня были не лыжи, а костыли, только поставленные, как и все в этом абсурдном полусне, сикось-накось, не вертикально, а горизонтально.

И вдруг, в одночасье, после многолетней тюрьмы горького детского унижения, дружного смеха верных товарищей, живущих в соседнем дворе (запарываешь ход «елочкой», скользишь и падаешь, на красных лапках гусь тяжелый, физрук орет твою дурацкую фамилию, пацаны ржут и подпинывают снежка под нос), внезапно наступила моя весна. Вечная весна, как мне казалось тогда, где сильные, настоящие ноги звенят под ледяной артезианской водой, что бьет из старенького душа, и оставляют потом на кирпично-шероховатом кафеле изумительно четкий след, а за стеной отец весело ругает маму за то, что пиво никто не додумался поставить в холодильник.

* * *

И в Москве мама непременно приносила букет – веселые хохлатые торговки из Крыма охапками продавали тот же самый пестрый набор у подземного перехода. «Да таких-то, как у нас в Косогорах, нигде нет», – обиженно говорила баба Вера, приехав к дочери погостить. Ну, таких, конечно, нет, миролюбиво соглашались мы, но уж пусть будут, какие есть.

Удивительно живучие цветы. Приехав прошлой весной на ту станцию метро, я поднялась по знакомой лестнице, свернула направо, толкнула прозрачную дверь – и опять обожгли зрачок зеленые стебли и трепещущие желтые лепестки, что казались еще чище и ярче в больших грязно-белых пластиковых ведрах.

Какое все-таки первозданное время – весна. Примавера. Все в первый раз, все распускается, все полуоткрыто, как рот ребенка, на всем какой-то туман и дымчатая радость, словно на картине или на церковном потолке, все вот-вот двинется, вздохнет, взлетит, но не по-земному, а как-то иначе, как, может быть, двигаются облака или ангелы.

И вот тогда что-то двинулось во мне, я знала уже, как это бывает. Я еще только не знала, что теперь жду мальчика, но все равно это было не так, как раньше, это было снова, и снова в первый раз.

5

– Анюта-барышня-я-тута!.. – музыкально, но слегка в нос пропела трубка. – Здорово! Это великий журналист Верман говорит. Чего делаешь?

Великий журналист был простужен, кашлял и жевал жвачку.

Позвонил он в солнечный и ветреный августовский вечер, который почти весь я провела, катаясь на велосипеде. Я хотела рассказать ему об этом, но меня могли услышать родители, и получается, нельзя было говорить, потому что… В общем, это отдельная занудная история.

* * *

Когда мне было лет шесть, отец продал мой первый велосипед – после того, как ему приснился сон. О чем и что это был за сон, он никогда не говорил, просто сказал, что видел сон и больше велосипеда у меня не будет. Добавил только: «На чужих – ни-ни!» И коротко еще: «Увижу – выпорю.

Понятно?» Я, конечно: «Да, папа», – и очи долу, ну, а потом…

Было на чужих, было, что уж отпираться! Конь-огонь, цепь которого невыразимо вкусно пахла маслом и железом, с жестким седлом и высокой мальчишеской рамой, сам шел ко мне в руки и утыкался хищным рулем куда-то под солнечное сплетение. Бывало также, что я садилась на эту раму, мальчик отталкивался ногой в стареньком, выцветшем кеде от бетонного бордюра, и мы уезжали кататься куда-нибудь до реки или до пыльной белой коробки футбольного стадиона, что зимой превращалась в какой-то фламандский, дрожащий от мальчишечьих фальцетов и бухающий хоккейной шайбой каток. Но летом там стояла жаркая тишина, царствовал бурьян вдоль деревянной ограды, а мы неслись мимо, прорезая насквозь облака пляшущей мошкары, и слева из сквера так сладко пахло свежескошенным газоном, что разные страхи и трепеты: сейчас мошка попадет ему в глаз, мы переломаем себе ноги, нас могут увидеть родители – пропадали сами собой, и в ответ на глухое ворчание совести, я весело думала, что, в общем, держу данное отцу слово и не катаюсь сама.

Наверное, оттого, что я вообще так мало управляла в жизни чем-нибудь, что катится, мои первые уроки вождения автомобиля были чудовищны. Достаточно сказать, что никто в группе не водил отвратительнее, чем я, даже грустный иммигрант с Берега Слоновой Кости. А вот на теоретические вопросы по правилам дорожного движения мы с ним отвечали одинаково хорошо, то есть хуже всех. Спертый воздух в этой крохотной автошколе, куда припирались все юные отпрыски местной буржуазии, был, казалось, пропитан их ядреным потом и густо исчеркан шорохом карандашей по замусоленным деревянным дощечкам, которые почему-то больше всего хотелось назвать «мурло». Они приходили и брали это мурло и клали на него пустой бланк, который нам выдавали для тестов, а потом, после контрольной, выстраивались в очередь, чтобы сдать мурло.

Сначала я тупо вставала в очередь за мурлом, но через неделю вдруг пропустила свою очередь, а потом и вовсе перестала брать мурло и записывала ответы, положив бланк на свой личный еженедельник, – это было первое райское ощущение, перемена ветра, какое-то прояснение в мозгу. Второй пришла запоздалая, восхищенная нежность, с которой я вдруг вспомнила, как Верман повез меня на своем новеньком авто цвета майской бронзовки показывать, в каком доме он слушал авангардную музыку лет пятнадцать назад. В кожаных штанах и фантастических французских митенках с дырочками, попыхивая третьей сигаретой, Верман парковался в крошечном московском дворике между газиком и такси так, словно заправлял патрон в обойму – несколько свободных сантиметров перед капотом и за багажником, – и одновременно рассказывал мне свои новости, и новости были самые невероятные.

* * *

– Ну, раз ниче не делаешь, давай готовься к приезду столичных звезд, – предложил Верман и чмокнул жвачкой. – Выезжаю я к тебе послезавтра. Скажи мне еще раз адрес, плиз.

«Плиз» поразило меня в самое сердце. Впервые я слышала, что можно перемежать русскую речь мелкими иностранными словами. Говоря адрес, я запнулась на номере дома, чем очень развеселила Вермана.

Мама сделала мне страшные глаза и замахала клочком газеты, на котором она вывела зеленым послюнявленным карандашом: 6/1. Я, замотав головой, отвернулась к стене и повторила:

– Дом шесть дробь один, первый подъезд, четвертый этаж, квартира одиннадцать.

– А как к тебе доехать-то с вокзала? На такси можно будет? – не унимался Верман.

– На такси можно, наверное, – почему-то сказала я, хотя никакого понятия не имела о такси.

– Скажи, что мы встретим! – подсказала мама. – Встретим Володичку!

Но Верман уже положил трубку, не сказав мне, на каком именно поезде он в четверг приезжает.

* * *

Поезд пришел в полдень. Он постоял три минуты, всхлипнул и тронулся, унося дальше на восток вагоны, корзины, картонки, озабоченных и радостных людей, старого картежника и стерву-проводницу, у которой Верман выпросил-таки чашку кофе с лимоном сегодня утром.

Другие пассажиры быстро разбрелись, и Верман остался один на платформе: спортивная сумка через плечо, рюкзак за спиной, красные кроссовки, зеленые шнурки.

Вокзал был маленький, деревянный, когда-то покрашенный темно-красной масляной краской, которая теперь побурела и покрылась пылью. Рядом приткнулись два ларька: «Квас» (закрытый) и «Журналы». Прямо за вокзалом кудрявились капустные огороды, гуляли куры и паслась, привязанная к яблоне, серая вымястая коза. Никакого такси и тем более стоянки для него не было.

Два человека в штатском, посовещавшись, приблизились к Верману.

– С приездом! – сказал один и показал Верману маленький, но внушительный документ. – Вы будете журналист Владимир Верман из Москвы?

– Да, – слегка удивился Верман.

– Нас тут известили уже, что вы приехали.

– Здорово, – ответил Верман. – Оперативно работаете.

– Нам без этого нельзя, – с удовольствием согласился мужчина. – Ну, вот что, товарищ журналист. Мы вас должны предупредить, что все, что вы будете писать в Москву, вы нам покажете. Командировочное удостоверение тоже нам отдадите на регистрацию. Все-таки ЧП в стране, так что мало ли что…

– Какое ЧП? – еще больше удивился Верман.

– Радио слушать надо, товарищ…

– Так я только что с поезда, а там радио вообще не было, – сказал Верман. – А что случилось-то?

– Чрезвычайный порядок в стране объявлен. Горбачева от власти отстранили. Теперь вот ждем, что будет. Больше данных нет.

Верман опустил сумку с плеча на землю. По лицу его никто не мог бы сказать, что он сильно расстроился, но мысли были не самые приятные. В СССР начался государственный переворот, в Москве люди делают бесценные репортажи и заметки, а его дернуло именно сейчас уехать за сотни километров от центра событий.

– Ну что, довезти вас до гостиницы или будете автобуса дожидаться? – спросил первый.

– Дак его днем и не дождешшьси… – лениво возразил второй.

Верман вздохнул, пожал плечами, достал пачку сигарет, улыбнулся по – гагарински сотрудникам из органов и сказал:

– Поехали.

* * *

Все это, или почти все, Верман рассказал нам в конце дня, за ужином, для которого мы налепили пельменей «в срочном порядке!», как скомандовала мама, раскатывая тесто и сердито косясь на часы сквозь припудренные мукой очки.

Верман позвонил нам около четырех пополудни, а где он был до того времени, ума не приложу.

Во всяком случае, все встречи были назначены, все собеседники предупреждены, и он уже точно знал, что будет делать в ближайшие два дня до своего отъезда. Ну и конечно, заявил Верман, он возьмет у меня интервью. Только вот музыкальные записи мои никуда не годятся, и обязательно надо будет записать все по-человечески. «Как-нибудь осенью, у нас на студии», – небрежно предложил он. Вообще, он повторял, что мне многому еще предстоит научиться, следовательно, надо двигаться как можно скорее в сторону правильного образования, то есть в Москву.

Назад Дальше