Взглянул на меня.
– Стало быть, вернулся…
Меня бередило.
– Лось мордой водит – человек по земле ходит… Слыхал небось про случай тот с Семеном-бригадиром? Ну, аккурат как леспромхоз у нас учредили.
И вот что он рассказал мне…»
Я поднял голову. Старушки молчали, дышали неровно. Наконец одна сказала:
– Родной вы наш… Дождались.
Ко мне стали подходить, жать руку, хватать за локти.
– Сколько вам лет? – спросила женщина моего возраста. – Как это вообще возможно? Столько красоты, ума, наблюдений! Мы думали, уже и не появится исконного голоса!
«Хороводило»… «С хитрецой!»… «Окрест!» – завороженно повторяли люди.
Я раздал еще много автографов, ответил на вопросы журналистов. Стоящий рядом издатель был рад.
Наутро я проснулся знаменитым в постели одной известной светской особы, имени которой, конечно, назвать не могу. Она по стечению обстоятельств в тот же день представляла свою книгу в соседнем зале. Всю ночь потом возила меня из клуба в клуб по своим знакомым, и к полпятому утра каждый знал, что истинный, неиспорченный голос русского языка и литературы существует и вошел в Москву.
Мы лежали и пили утренний кофе. С высоты тридцать второго этажа было забавно смотреть на превратившиеся в спичечные коробки крыши девяти- и двенадцатиэтажек.
– Ты должен писать, – сказала она, – тебя должны читать. Сколько козлов выпускают роман за романом, а ты пришел – и сделал всех. Потому что ты – настоящий, невыдуманный. До тебя так никто не писал… Сколько я ни читала…
Она была классная, и мне было лестно, что я оказался в постели с такой знаменитостью. Но главное – с радостью думал о том, что нашел сокровенный смысл и зажег огонь в людях.
Книга пошла хорошо. Я стал известен. В сентябре ненадолго слетал в Париж, посидел в Delmas, радостно улыбаясь солнцу, японцам и немцам. Я рад был чувствовать себя на земле, смотреть на крыши снизу вверх и даже, задрав голову, с хитрецой подмигнул невидимому наблюдателю, сменившему меня на крыше дорогого заведения.
Потом поехал опять в Игнатьево. Одинокие картофелины чернели на поле.
«Чернецы», – подумал я… Растер землю в руке… Стоять было холодно, и я просто посидел в ресторане неподалеку. Тепловые пушки нагревали шатер, какао было вкусным.
Через неделю я читал свой новый рассказ на очень серьезном мероприятии, где были и журналисты, и светские персонажи, и даже политики. Вышел на сцену, бокалы перестали звенеть.
– Свет можно пригасить? – попросил я. – Спасибо.
«Шли, топтали опавшее с прицепа сено, смешанное с яркими полиэтиленовыми пакетами. В прошлую субботу на реку приезжали городские, и – намело. Не было уже Трезора, грустный, вдвое состарившийся Игнатьич вышагивал хромо. Горелки встретили нас недостроенным коровником, совсем развалившимся трактором и развезенной в слизь дорогой.
– Приехал, стало быть, – сказал Игнатьич, – город прочь гонит, в сон клонит.
Так мы и не подстрелили никого за время наших походов: ни зайца-беляка, ни серого лося, ни утку. Ходили, высматривали, разговоры разговаривали. Словно дело было и не в охоте, а в этих беседах, в «топтании», как в шутку называл Игнатьич наши прогулки.
И вот оказались в Горелках. Молодежь отсюда давно разбежалась, а старики либо померли, либо к детям съехали в район. Иногда только участковый с Кастанеевки появлялся, смотрел, не живут ли бомжи. Вот и сейчас объезжал дворы на своем мотоцикле.
– Здорово, Игнатьич! – сказал участковый. – А кто это с тобой?
– Не узнал, что ли? – ответил старик. – Это ж Егорка, вы с ним еще в ночное за яблоками ходили.
Не вспомнил участковый, да и не мог он со мной в ночное ходить – я был моложе лет на десять. Спутал Игнатьич, совсем старый стал. Да и не Егор я был.
Покурили у заброшенного сельпо, посмотрели на небо.
– Хмарит, – сказал Игнатьич.
– Хмарит, – согласился участковый.
И вправду хмарило.
– Хмарит, – сказал я.
Хорошо было вот так просто курить, разговаривать вроде ни о чем, а получалось, что – о главном. О немудреной мужицкой правде, о житье-бытье. Вдруг тоска нахлынула ниоткуда, закрутила душу в тугую самокрутку.
– Река течет под горку, встречает Егорку, – сказал Игнатьич.
– Филимонов в том году утонул, – сказал участковый. У него закончилась сигарета, я протянул новую.
– Что за Филимонов?
– Разве ты не знаешь? – отозвался Игнатьич. – Который у бабки Филимонихи жил.
– Вроде не припомню…
– Ну, так слушай…
И вот что он рассказал мне…»
Тишина повисла в зале. Все: и пресса, и светские персонажи, и даже политики – молчали.
– Пипец! – послышался юношеский голос. – Кого вы слушаете? Он же издевается!
Не прошло и секунды, как юношу скрутили и вывели из зала люди в штатском, которых до этого не было видно. Раздались оглушительные аплодисменты, один из «штатских» что-то шепнул мне на ухо. Я не поверил, но меня под локоть проводили за кулисы, щупая по пути под мышками, ниже спины, залезая в карманы.
Он сидел в кабинете директора как обычный человек, но… все равно… он же не был обычный… Я не думал, что на таком уровне могут быть в курсе моего творчества.
– Садитесь, – сказал он по-простому, – чайку?
Чай, конечно, в горло не лез, но я взял кружку.
– Я читал вашу книгу, – сказал он, – очень тонко, оригинально, своевременно… Прикипел душой к вашему Игнатьичу.
Кроме нас, в комнате стояли еще несколько отлично выглядевших мужчин из его окружения.
– Сейчас ведь все шутки шутят или цинизмом пытаются заразить молодежь. Свой негативный жизненный опыт, гадость всякую – все в литературу тащат.
– Да, – ответил я. Пока он не говорил ничего страшного, можно было соглашаться и набирать массу согласия с ним, массу «да» – на случай, когда придется промолчать.
– А у вас – другое. Пронзительное аж до слез. Наполнено смыслом. Как там… Свечка – в подсвечник, скворец – в скворечник… Для юношества – это ведь живой родник…
Один из отлично выглядевших мужчин подал ему яркую детскую книжку. Я присмотрелся: это был учебник литературы.
– Мы подумали, – сказал он, – надеюсь, вы возражать не будете, решили включить… Для седьмого класса…
Сердце забилось… Я, конечно, уже испытывал подобное чувство гордости, когда лежал в постели со светской тусовщицей, воспринимая себя в третьем лице, но сейчас… Это было так волнующе, что сначала третье лицо превратилось в Третье с большой буквы, а потом доросло до четвертого.
Я взял учебник в руки. Пролистал Пушкина, Булгакова и увидел…
«Шли… Топтали ранний сентябрьский пожух…»
А чуть пониже был нарисован тот, чьего лица я никогда не видел. В потертом старом кожушке, с ружьишком за плечами…
– Удачно получилось? – спросил он. – Таким вы его представляли?
– Удачно, – ответил я, потому что он опять не сказал ничего страшного и можно было опять согласиться.
– Ну, а раз все так удачно складывается… Мы вот что подумали… Руководство культурой нуждается в человеке разумном, спокойном, интеллектуально сбалансированном. Чтоб не бередило. Отличная кандидатура для этого – современный классик, писатель-почвенник.
– Деревенщик, – сказал я. И получилось, что в этом было мое маленькое «нет» при огромном, большом безопасном «да».
– Деревенщик, – сказал он и посмотрел в окно, – красивая в этом году осень: пожух удался. И погода приятная – самый шурш.
Костюм сидел на мне хорошо, приятель-миллионер сидел напротив… Хорошо… Мы пили Domaine de la Romanée-Conti Romanée Conti и смотрели на оранжевые московские крыши из окна моего кабинета.
– Рад за тебя, – сказал он, – тебе идет.
– Что?
– Да все. Костюм, положение. Ты же умный парень, тебе должно было повезти.
Повезти? О чем он говорил?
– Конечно! Ты состоялся по-настоящему: слава, девушки, деньги… Или денег нет?
– Как денег может не быть, – ответил я.
– Ну вот! Это лучше, чем искать смысл жизни по Парижам. Ты ведь русский человек, и тебе тот самый смысл, который русский человек ищет, гораздо важнее парижской атмосферы. И ты нашел его, донес до миллионов, до будущего России, до детей!
Всю ночь я не спал. Лежал на кровати в костюме, который мне шел. Вдруг почувствовал себя плохо. Так плохо мне не было давно, разве что перед казавшимся уже таким давнишним отъездом в Париж, когда ушла жена.
Я встал и поехал к светской тусовщице. Мы целовались в моей машине, потом – в ее, водители молча смотрели в телевизоры. Потом поднялись в квартиру, пили вино, опрокидывали друг друга на мебель. Но больше ничего не произошло, потому что мой костюм почему-то не снимался. Не то что заклинило пуговицы, но – не снимался. Словно гвоздями прибило.
Она гладила мне волосы, успокаивала.
– Ну что такое… Что с нами случилось… Ты мой маленький…
Я вышел и столкнулся лицом к лицу с тем самым молодым человеком, который на светском мероприятии кричал гадости из зала. Он расхохотался:
– Вахту сдал, вахту принял?
И зашел в подъезд.
Никогда мне еще не было так плохо и одиноко. Я сел в машину, сказал водителю:
– Вези в Игнатьево.
С большой неохотой он поехал. Мы быстро промчались по освещенной части шоссе, а потом долго перекатывались по заснеженным кочкам вдоль бетонного забора. Дорожка закончилась. И свет закончился. Окна таунхауса не горели, фары светили в темноту.
– Дальше дороги нет, – сказал водитель, включил телевизор. Я вышел и двинулся по сугробцам.
Шел, топтал невесомую декабрьскую порошу, пытаясь нащупать место, где снега поменьше и можно докопаться до земли. Взять ее в руки, помять. Ушел далеко, последний свет фар лизнул мне спину.
Почему же было так плохо? С каждым шагом я откатывал прошедший год моего писательства назад, пытаясь понять, где произошла ошибка.
Министерство… Учебник… Слава… Книга… Светская особа… Поле… Картошка… Пантеон… Domaine de la Romanée-Conti la Tache… Где… С чего началось?
И вдруг понял. С безликих немцев и японцев на террасе кафе Delmas. Мне тогда пришлась по душе мысль, что они проводят в Париже только несколько дней, и это становится для них увлекательной новеллой с ясными началом и концом… Смысл новеллы – всегда в конце, в финале, а мне так важен был смысл… Я стал писать рассказы… И люди поняли, ощутили его…
Стоп… Они же… Ни разу не дослушали до конца!
Каждый раз меня обрывали на фразе Игнатьича «и вот что он рассказал мне…», на месте, где он только начинал говорить. Все рассуждали о каком-то глубоком смысле, а никого не интересовало, что он рассказал! Ни тех, кто восхищался, ни тех, кто поносил… Да что их! Даже меня не интересовало. Я всегда останавливался на этом месте, потому что сам не искал смысла и, если бы не раздавалось аплодисментов, не знал, что говорить дальше.
Эта мысль совсем опечалила меня, я бросился разгребать снег, чтобы подержать в руках замерзшую землю, а если повезет – замерзшую картофелину. Это ведь всегда помогало. Снег быстро закончился, руки заскользили по льду.
Что за новости! Не могла быть поверхность поля гладкой как каток.
– Полуостров Кольский до июня скользкий, – раздалось за спиной.
Я обернулся.
– Вы кто, мужчина? – спросил я незнакомого старика.
– Приехал, значит, – пробурчал он. – Вернулся.
Вокруг никого не было, а старик держал ружье.
Смотрел с хитрецой.
– Игнатьич? – прошептал я. Мы обнялись. – Я гибну, друг мой. Как хорошо, что ты появился.
– Блок – в аптеку, человек – к человеку.
Он крепко поцеловал меня, прослезился.
– А то разъехались все… Топчешь один, шуршишь, а нет никого.
– Как Трезорка? – спросил я.
– Сдох Трезорка, – ответил он.
– А как… в целом?
– Ишь о чем спросил. В целом… А ты разве не знаешь?
– Да вроде нет.
– Ну, тогда слушай.
В этот момент земля подо мной пошатнулась, а потом треснула, потому что это была не земля, а лед. Я оступился, провалился по колено в воду, а потом рухнул в черную прорубь всем весом. Выбросил руку вверх, чтобы схватить ремень ружья.
Но ремня не было.
– Игнатьич! – пропищал я. – Как в целом?
Попытался схватиться за край проруби, но костюм мешал мне. Ни расстегнуть, ни снять его никак не удавалось, он словно был прибит гвоздями. Я пошел ко дну.
Так я перестал быть писателем-деревенщиком.
Игнатьич наклонился над водой. И вот что он рассказал мне.
Почему старик еще жив?
Ее шея как молодое дерево под ветром. Гнется, напружинивается от поцелуев, распрямляется обратно. Упругое дерево с тонкой, прозрачной корой. Ее пальцы как листья. Войдешь в сень дерева, подставишь лицо, и вместе с солнечным светом его обласкает юная листва.
Он уже не думал, что в его жизни случится чудо. Ему было сорок. Он лысел, полнел, но все же упорно не хотел жениться, и особенно – на ровеснице.
«Пусть она сейчас хороша, – думал он, – но… через несколько лет? В самом расцвете сил я должен буду улыбаться сорокалетней жене, заниматься с ней сексом, а мириады молоденьких девушек будут проходить мимо, присаживаться на согретые солнцем скамейки, есть мороженое, читать книжки в метро? Нет! Не убивайте, я так хочу жить! Пожалуйста, не надо! Я готов жениться, готов сдаться, но пусть она будет моложе меня, ну хотя бы лет на пятнадцать. Например, мне сорок – ей двадцать пять. Значит, через пять лет – мне сорок пять, ей тридцать… Нормально… Дальше: мне пятьдесят, ей – тридцать пять. Ну… Ок. Дальше… пятьдесят пять и… Сорок! Опять? В пятьдесят пять я еще буду так активен! Да, не молод, но – в самом расцвете сил! И снова – сорокалетняя жена? А вокруг – мириады девушек? Нет! Не надо! Спасите! Я так хочу жить!»
Шли годы. У него не было постоянной девушки. Как только отношения грозили превратиться в серьезные, он их тут же «сворачивал», быстро просчитав в уме перспективы старения жены.
Однажды он изложил свою теорию другу, который был женат много лет.
– Не парься, – ответил друг, – за временем не угонишься, а семья – это тыл, это дети. Я вот свою жену знаешь как люблю!
– Но… Ты ей изменяешь?
– Естественно, – ответил друг.
Это не подходило. Жить во лжи, смотреть по сторонам – было не для него. Жениться стоило так, чтобы не хотелось изменять. А значит – нужна разница хотя бы в двадцать лет!!!
Погожим весенним вечером он стоял в пробке на Волоколамском шоссе, любовался закатом, дышал родным московским воздухом. Порой какая-нибудь старая, никогда не мывшаяся «Лада» обгоняла его и становилась прямо перед глазами. Впечатление от заката портилось, тогда он специально отставал, давая заехать на вакантное место другой, более приятной машине. Но сегодня ни одна из них не радовала взгляд, ни одна металлическая задница не отражала закат так красиво, как хотелось бы.
Вдруг из правого ряда показалась Она. Красная, чистая, только что из мойки. Он притормозил, пропустил ее. Небо окрасилось нежно-голубым, горизонт – нежно-оранжевым, шоссе заострилось к горизонту нежнее нежного. Мир стал законченным и прекрасным.
Через пару минут решился: перестроился правее и поравнялся с красной машиной, чтобы посмотреть на водителя. Им мог оказаться кто угодно: ухоженный московский мажор, престарелая тридцатилетняя дама, семейная пара, в конце концов. Он повернул голову.
Ее шея как упругое дерево под ветром, кожа – прозрачная кора, улыбка – закат над Волоколамской пробкой.
Из пробок – в кафе. Из кафе – в ночные улицы. С улиц – к нему домой. Сразу, в первый вечер! И уже – никуда до самого утра. Они почти не разговаривали, только смотрели друг другу в глаза, а затем жадно впивались губами в губы. Он падал в нее, как в котел с молодильной водой, и жизнь, еще вчера казавшаяся пройденной до середины, в который раз только начиналась.