Захваченная своим новым, столь неожиданным состоянием, она не сразу замечает, что возле её ног вьётся, виляя пушистым хвостом, ощериваясь очевидной улыбкой, клочковато-лохматый дворовой пёс Байкалка.
– Наверное, натерпелся за ночь, бедолага ты наш? – обращается к нему Екатерина. Она гладит его, треплет за шерсть, богато наполнившуюся в последние недели подшёрстком, шелковистой мяготью. Сбегала в сени с его миской, половником щедро наклала в неё с вечера приготовленного варева.
– Уплетай, наш доблестный охранник! – поставила перед ним миску. Но ему, очевидно проголодавшемуся, оказывается, не еда нужнее – порезвиться, поласкаться бы.
– Ешь же, ешь, Байкалка! – призывает Екатерина, но пёс подпрыгивает, тянется к ней лапами, тычется в лицо мокрым носом – явным признаком отменного собачьего здоровья и бодрости.
По щиколотку, а то и на весь голень проваливаясь в сугробы, Екатерина пробралась за калитку. Надо спешить на работу, не опоздать бы – волнуется, понимая, что идти по заваленным снегом и размокшим после затяжных осенних дождей немощенным глазковским улицам будет непросто. Однако – снова остановилась. Отсюда, с крутояра над Иркутом, обзор неохватно широк, дали беспредельно глубоки. Екатерина очарована: и небо беспредельно, и земля беспредельна. Озирается, как в незнакомом месте, всматривается в белые равнинные просторы.
По деревянному, приземистому мосту через Иркут едут автомобили и гужевые повозки. Неподалёку, почти что обок – другой мост, железнодорожный; он высок, громаден, ажурен. По нему промчалась передача – паровоз с весёлыми красными ободьями колёс, тянущий за собой четыре вагона. В них, по-видимому, рабочие и инженеры авиазавода и депо Иркутска-Сортировочного, направляются на смену. Только умчалась передача, следом вкатился на мост гулкий длинный состав вагонов; урчливо протрубил, будто пожурил за что-то округу и всё живое в ней, бокастый, со звездой «во лбу» локомотив «Иосиф Сталин». «Все спешат на работу, все трудятся», – удовлетворённо думает Екатерина.
За Иркутом дымит печными трубами деревня Селиваниха, подле неё курится паром петляющая речка Сарафановка. «Проснулся народ», – думает Екатерина и старается взглядом проникнуть дальше, глубже. Угадывается застланное дымкой Монастырское озеро, а невдалеке от него – Иннокентьевская роща и Спасо-Иннокентьевский храм. Екатерине кажется, что слышны колокольные звоны. «Наверное, утреня закончилась, – подумала. – Люди молились, обращались к Богу». Распознаются развалины Михайло-Архангельского скита, разрушенного после революции. «Там земля намоленная», – вспомнились ей слышанные в детстве слова матери, но о какой-то другой намоленной земле. Но ни храма, ни рощи, ни озера, ни тем более развалин скита она не видит явственно или даже вовсе не видит их в этом сплошном снежном водополье, однако почему-то уверена, что и видит, и слышит, и даже что-то такое неуловимое, но желанное осязается всем её существом. Ей хочется смотреть в эти дали, за которыми ещё и ещё дали, и что-нибудь ещё разглядеть, распознать в них или угадать. «Увидеть бы Москву», – неожиданно и как-то по-детски думается ей. Улыбнулась.
Но тут же вспоминается в тревоге: ой! надо спешить на работу. Да сдвинуться с места не может. Какая-то неведомая сила не пускает её, словно бы что-то ещё надо увидеть и понять. Душа полна сладким, но одновременно подгарчивающим чувством. Кажется, что прежняя жизнь или чувствование, осознание этой жизни и самой себя в ней для неё уже невозможны. Она догадывается, что нынешняя ночь и утро переворотили её душу. Но – какая возможна жизнь? Какая – кто скажет? – возможна жизнь прямо с сегодняшнего дня, с этих минут и потом – на долгие годы? Какие пути в этих пугающе-грандиозных, монотонно-белых далях земли и жизни могут открыться для неё и куда, к кому и для чего в итоге привести?
«Дали, дали… Снега, снега…» – звучит перезвонами и эхами в её душе. И новые, но разнородные и даже противоречивые ощущения беспокоят её, смущают, настораживают. «Божий мир», – вспомнилось, и она понимает, что не могло не вспомниться.
– Божий мир, – шепнула она, словно бы для того, чтобы кто-нибудь услышал её, хотя бы – воздух и снег.
Ещё раз, но уже полным голосом произнесла:
– Божий мир.
Но зачем произнесла, для кого – не понимала. Стояла у калитки перед ещё нетронутой ничьим следом дорогой и приглядывалась и прислушивалась к жизни округи с этими её мостами-тружениками, с этими её безмерными, но затаёнными далями. Догадывалась: ожидала какого-то слова или знака. Но – откуда, от кого, наконец, зачем?
– Божий мир.
Не поняла: вновь сама сказала или – кто-то.
Солнце всегда взойдёт
1. Переезд
Долго, будто судёнышко в шторме, мотало нашу семью по северам, по захолустьям – стройкам, партиям, приискам. Никогда-то у нас не было своего дома, своей квартиры, своей, как не без скорбной насмешливости говаривала мама, «норки», мы бывали «квартирантами», «жильцами», «завербованными», мы и проживали не всегда вместе, семейством. Но вот, наконец-то, – заводь, о которой так мечтала мама и которая совсем не по сердцу была папке – неисправимому бродяге и непоседе.
Елань хотя и большой посёлок, но по-деревенски тихий, патриархальный, можно сказать. Лишь на берегу пыхтел, скрежетал и чихал, как старый дед, лесозавод. Он неспешно и лениво всасывал в своё металлическое нутро бесконечный караван бокастых брёвен, а те с важностью тянулись вначале по реке Еланке, а потом по бассейну, и выбрасывал из себя золотисто светившиеся доски, развесёлые вихри опилок и кучерявых стружек.
С полгода назад мы прибились к Елани, помыкались в тесном домке у маминого брата дяди Пети и вот сегодня, наконец, перебираемся на новое местечко, в «казённый» – услышал я от взрослых новое для меня слово («казёльный» – не смог выговорить, рассмешив всех нас, мой пятилетний братишка Сашок), – дом, который папке, устроившемуся на завод грузчиком, дали вне очереди, потому что мы – большая семья.
Жаркий, но духовитый – «яблоневый», сказала мама – ветер июня голубит моё лицо. Навалы стружек, опилок и дроблёной древесины, которыми отсыпают в Елани дороги, приветно похрустывают под колёсами телеги, в неё запряжена изработанная, с плешинами на ребристых боках лошадёнка. Телега высоко наполнена вещами. На самой их макушке, на подушках, сижу я, прижимая к груди кота Наполеона и кошку Марысю, и сёстры Лена и Настя с куклами. Лена дерзко показывает вприпрыжку идущим за нами мальчишкам язык, Настя же печальна и задумчива. Внизу, на лежащей на боку тумбочке, сидит мама с хнычущим Сашком. Ему хочется к нам, но мама не позволяет, опасаясь, что он свалится.
– Хочу на поюшку, хочу на поюшку, – мяукает мой братишка малыш.
Я зловредно шепчу ему:
– Рёва-корёва!
Он стонет громче, настырнее. Мама молча взглядывает на меня, сдвигает брови к переносице. Я примолкаю, однако – как же ещё охота позудить брата!
Сестра Люба то и дело отворачивает своё хорошенькое личико от мальчишек подростков, а они просто-таки засматриваются на неё. Она пунцовеет под их затаёнными влюблёнными взорами. Чуть вытягивая носочки, как, наверное, балерина, вышагивает рядом с папкой и бережно и грациозно несёт в руках накрахмаленное платье. Один парнишка так засмотрелся на неё, что бацнулся лбом о столб.
– Крепкий? – спросил у него папка.
– Чиво?
– Столб, спрашиваю, крепкий?
– Не очень, – смущённо нахмурился паренёк. – На моей улице покрепче.
– Тпр-р! – потянул поводья папка.
Лошадь покорливо остановилась около деревянного, брусового, невзрачного, с заколоченными наперекрест окнами дома, – ну, вот: здесь нам и жить-поживать.
– Какое чудо этот дом, – устало-радостно вздохнула мама.
И мы все вместе, не сдвигаясь, даже, кажется, совсем не шевелясь, смотрели на этот казённый, запущенный дом, будто он и вправду какое-то чудо, какая-то невидаль, на самом же деле он был щелясто и кое-как обшит досками, а они – некрашенные, нещадно вычерненные непогодой и солнцем.
– Теперь и у нас есть своя норка, – саркастически усмехнулась мама, расстраивая и наше непродолжительное очарование, и свою хотя и минорную, но отраду.
– Не норка, мама, а дом, пускай даже и казённый, – наставительно поправил я маму, словно бы обижаясь за дом (но в себе, не удержавшись, тем не менее хихикнул: «Какой-то он и точно казёльный!»).
– Конечно, конечно, дом, – чуть покачнула головой мама. Зачем-то прибавила, шепотком: – До-о-ом.
В стайке глазеющих на нас ребятишек я увидел миловидную девочку лет, наверное, десяти, она изысканно выделялась своим лилейным шёлковым, будто облачко, платьем; её звали, узнал я немного погодя, Ольгой Синевской. Она пальцами сделала рожки и показала мне язык. Я тотчас ответил ей тем же. И неожиданно – неожиданно и для самого себя, перепугав к тому же маму, – схватил здоровущий чемодан, натужился от невероятной тяжести, однако вовсю силился улыбнуться. Косил глаза на Ольгу: смотрит ли она на меня, такого героя и силача? Войдя во двор за плотное ограждение, беспомощно повалился животом на чемодан и отчаянно выдохнул «у-у-ух!».
Возле телеги, которую папка и я разгружали – а мама и сёстры хлопотали в доме, – крутился и ёрзал какой-то чудной мальчишка. У него густо-тёмное, словно бы шоколадом вымазанное, нездорово-худое лицо. Глазёнки зоркие, бегучие. Одет он ужасно бедно: в прожжённую, не с его плеча куртку, истрёпанные штаны, развалившиеся ботинки. Этот мальчишка, которого дети окликали незнакомым мне словом Арап, то подходил к телеге, то отдалялся, посвистывая. И вдруг я заметил, как он проворно сунул в карман мою оранжевую заводную машинку.
– Папка, – вскрикнул я, – вон тот, чёрный, мою игрушку спёр!
Папка остановился, держа во взбухших руках пухлый тугой тюк с бельём.
– А ну-кась поди сюда, братец кролик, – позвал он Арапа.
– Я, чё ли?
– Ты, ты, «чё ли». Давно, голубчик, за тобой наблюдаю…
Однако Арап, указав пальцем за наши спины, вдруг завопил так, точно бы его посадили на раскалённую печку:
– Ай-ай! – И кинулся к телеге, как я понял, чтобы запрятаться: – Береги-и-и-тесь!
Его вопль был жутким; у меня внутри что-то словно бы сорвалось. Я и папка резко – у папки даже хрустнуло где-то, кажется, в позвоночнике и он невольно выронил тюк – обернулись назад.
Но ничего ужасающего перед нашими глазами не было. На заборе сидел кот Наполеон и вожделенно поглядывал на воробья, а тот преспокойно чистил пёрышки на бельевой верёвке. Мы взглянули на Арапа, вылезавшего из-под телеги. Детвора хитренько посмеивалась и шушукалась.
– Фу-у! Во я какой молоток! Не заори я – коршун утащил бы тебя, – важно пояснил Арап.
– Коршун?! – враз спросили я и папка.
– Ну да! Он падал точненько на вас обоих. Сейчас посиживает вон на той крыше, во-о-он за той трубой и, паразит, думает, как бы мне отомстить.
– Гх, гх! – В пышных вислых усах папки пошевелилась скупая, хмурая усмешка.
– Вы, дяденька, подумали, что я у вас чего-то стибрил? Так обшарьте! Обшарьте всего! Вот вам вывёртываю карманы. Пусто? Пусто!
Я подбежал к телеге – машинка лежала не в том уголке, куда, помнится, я бережно уложил её. Всё, разумеется, стало ясно. Папка расхохотался и хлопнул Арапа по спине:
– Вообще-то молодец!.. Гх, гх!.. Ну а теперь шуруй-ка отсюда! Да запомни, дружище: поганое дело – воровать.
– Не, не, дяденька, точно ничего не брал. А вы, что спас вашего сына, дайте мне, пожалуйста, закурить.
– Проваливай, проваливай к чертям собачьим, цыганёнок-нахалёнок.
Из переулка вышла, покачиваясь и напевая, не совсем трезвая женщина в несвежем, непроглаженном платье, в стоптанных туфлях. На её яркие привлекательные крупные глаза спадали спутанные воронёно-чёрные волосы, и она их грубым мужским взмахом головы откидывала назад. Женщина была молода, стройна, несомненно хороша собой, но её лицо выглядело измятым, подскомканным.
– Господи! – жёстко прищурилась мама, выглянув из ворот. – До чего же опускаются женщины.
Папка неопределённо усмехнулся.
– У неё, наверное, имеются дети, – нахмурила мама свой столь примечательный высокий белый лоб. – А что из них получится при такой-то родительнице?
Женщина подошла к маме с папкой. Поправляла платье и волосы, очевидно пытаясь выглядеть трезвой.
– Здрасьте, ик! – Её голос с хрипотцой, «заржавелый», подумал я.
– Здравствуйте, – вместе ответили мама и папка.
– Меня, новосёлы, зовут Клава. Живу вот тут. Ваша, ик! соседка.
Она указала на невзрачный, облезлый домок с разломанной дверью и выбитым окном. Рядом с её жилищем перед воротами громоздился мусор, а на месте забора торчали унылые, накренившиеся столбы, доски от которого, как мы после узнали, были использованы зимой на дрова.
Разговор не удавался. Папка взялся перетаскивать вещи. Мама хотела уйти в дом, да соседка придержала её за руку.
– Троечку не займёте? Завтра же, вот вам крест, ик! отдам.
– Мы, Клава, так поистратились с переездами всякими… – начала было мама, однако соседка прервала:
– Ну, рублик хотя бы, а? Завтра, вот вам крест, ик! верну.
Мама несколько секунд поколебалась, – выгребла из кармана мелочь. Соседка – обниматься, пылко благодарить и клясться (однако деньги не вернула ни завтра, ни послезавтра – никогда).
– А вот мой сынок, ик! – ласково привлекла она к себе Арапа.
– Опять назюзюкалась, как свинья, – пробурчал он, норовя высвободиться.
– Ну-у, разворчался мой воронёнок, ик! – Одной рукой она напряжённо держала вырывавшегося Арапа, а другой как бы шаловливо трепала его жёсткие, похожие на собачью шерсть волосы.
Маме было неловко, она не знала, куда смотреть, и, догадывался я, переживала чувство гадливости.
Арап вдруг со всей силы рванулся из рук матери, толкнул её на поленницу и улизнул в проулок. Женщина вскрикнула и захлюпала носом. Мама – утешать, однако в её словах я не угадывал искренности.
2. Несколько слов о маме и папке
Мама, помню, вставала по утрам очень рано и первой в семье. Половицы поскрипывали, и я иногда просыпался. В полусне сквозь ресницы видел, как мама не спеша одевалась. Поверх какого-нибудь застиранного, старенького платья надевала тёмного окраса халатец. Она получала эти халаты на работе и носила их неизменно, чтобы беречь платья, да и в любом труде удобно было. Себе она покупала крайне мало и незначительное, а – всё нам и нам, своим детям. Одевшись, сперва шла в стайку к поросятам. Через стенку я слышал, медленно засыпая в тёплой, мягкой постели, как они с хрюканьем кидались к ней навстречу, как она журила их:
– Что, что, хулиганьё моё? А но, Васька, паразит, куда лезешь? Сейчас, сейчас дам!..
Выливала в корыто варево, приготовленное вечером, и поросята аппетитно принимались чавкать. Потом кормила куриц, собак и уходила на работу. Мама, где бы мы не жительствовали, мыла полы в конторах и магазинах. Вечерами крутилась по дому: стирала, полола, чистила, шила, скребла, варила – работы хватало, перехлёстывало через край. «И охота ей заниматься всем этим! Играла бы, как мы», – совершенно серьёзно думал я.
Я рос болезненным. Мама нас, пятерых детей, зачастую врачевала сама; в редких случаях приходилось обращаться в больницу. Натирала меня какими-нибудь пахучими травными жидкостями и мазями. Мне бывало всегда приятно от лёгких прикосновений её загорелых тёплых рук.
– Мам, только бока не надо – щекотно, – улыбаясь, просил я.
– Вот бока-то, Серёжа, как раз и надо бы, – говорила она своим тихим, спокойным голосом и начинала усерднее тереть бока.
И я догадывался: она поступала так не только потому, чтобы втереть лекарство, а – чтобы ещё и пощекотать меня, однако притворялась, что получается само собой. Брат Сашок неожиданно заявлял маме, что тоже заболел, и просил потереть и ему бока. Она щекотала и Сашка, обцеловывала его маленькое разрумянившееся лицо. По комнате рассыпа́лся тонкий голосок смеющегося брата, и пищал он по-девчоночьи звонко.