«Когда, коснувшись утренней звезды…»
Когда, коснувшись утренней звезды,
зажгутся белым пламенем сады,
где нет тебя, и нет, и не бывало,
когда кругом ты станешь неправа,
когда сорвутся с горьких губ слова,
но не слова, а смутный гул обвала,
когда в дрожащем зеркале реки
ты отразишь, но не свои, зрачки
и, как в разлуку, погрузишься в омут,
когда простишь и другу, и врагу,
всем, кто на этом замер берегу
и кто стремится к берегу другому,
когда, как на бегу, печаль стряхнешь,
когда придешь к тому, кто не похож,
кто не стоял у твоего порога,
тогда, но нет, еще и не тогда,
и что́ тогда? Затягивает мгла
грядущее…
«Когда, доставши до звезды…»
Когда, доставши до звезды,
зажгутся белые сады,
где нет тебя и не бывало,
когда кругом ты неправа,
когда сорвутся с губ слова,
но не слова, а гул обвала,
когда – но не свои – зрачки
в дрожащем зеркале реки
ты отразишь и канешь в омут,
прощая другу и врагу,
всем, кто на этом берегу
и кто отплыл уже к другому,
когда печаль с плеча стряхнешь,
придешь к тому, кто не похож,
кто не стоял под этой дверью,
тогда, но что же, что тогда?
Бог весть, затягивает мгла
грядущее…
«Засуха, злая мачеха…»
Засуха, злая мачеха
угасающего лепестка,
запах востока в пыли одуванчика,
плоские волны песка.
Засветло зачитайте, что значится
на скрижали, свисающей свысока…
Мать честна́я, заступница-троеручица,
смой засохшую кровь с виска.
«Спи, кузнечиков хор…»
Спи, кузнечиков хор!
Лес восходит на холм.
Бес проехал верхом.
Я не верю стихам.
Ложь, мелодия, сон.
Звон глагола времен.
Смех, признание, стон.
Что за жребий мне дан!
Слов не выпить с горсти.
Строк в тюрьму не снести.
Ни согреть, ни спасти
от властей и страстей.
Тронь струну – вся в крови.
Трень да брень оборви.
СВЕТ И СЛОВО ЛЮБВИ.
Спи, кузнечиков хор.
«Вот в чем, а впрочем, и не в том вопрос…»
Вот в чем, а впрочем, и не в том вопрос,
а просто в том, колючий, мягкий мох ли,
а ты ни в сон, ни в чох, и только охни,
когда росток сквозь позвонок пророс.
Так, прирастая к стенкам бытия,
в небытие, в траву, хвощи и стланик
ты прорастаешь, приуставший странник,
и эта пристань предпоследняя твоя
всё ярче, всё сильнее зеленеет,
покуда небо звездное бледнеет.
«Цвет вереска, чернильный блеск…»
Цвет вереска, чернильный блеск
мохнатых моховых снежинок,
букет, подброшенный под крест,
как складывалось, так сложилось,
как загадалось, так в ответ
аукнет, не на что, пожалуй,
пожаловаться, как бежалось,
так и припасть придет к траве
моей дырявой голове.
«Который час? (Какая, кстати, страсть…)»
Который час? (Какая, кстати, страсть
разрыв пространства исчислять часами,
как будто можно, как часы, украсть
часть света, что простёрта между нами…)
Который час? (Междугородный звон
меня, как трубку с рычага, срывает,
в который мир проплыть? в который сон?
в который миг нас память оставляет?)
Который час? (Кровит кирпичный Спас,
и чье же на моей крови спасенье?
и соль из глаз в селедочный баркас,
и соль земли – прости, который час? —
уже забыла привкус опресненья.)
«Пора подумать не…»
Пора подумать не
о наслажденьях плоти
и услажденьем духа тоже пренебречь.
Пора накопленную горечь
пересчитать по зернышку
и в ладанку зашить.
«Взлетаю вверх усильем слабых плеч…»
Взлетаю вверх усильем слабых плеч
и, колотя по воздуху кистями,
в туман стараюсь, в облако облечь,
что одевалось мясом и костями,
да говорят, игра не стоит свеч,
и дружескими, милыми горстями,
пока я набираю высоту,
сырая глина скачет по хребту.
Из теплых туч не выпаду росою,
и стебельком асфальт не прорасту,
смерзается дыхание густое
в колючий столб и хвалит пустоту…
Чего я сто́ю? Ничего не сто́ю,
но всё как на столпе, как на посту
в пыли морозной висну без опоры,
взирая слепо книзу на заборы,
на изгороди, проволки, плетни,
на разделенье мира, на раздоры,
извечные колодца и петли
бесплодны за меня переговоры,
и, вытолкнута из-под пят земли,
я все лечу, лечу туда, где скоры
расправы и суды, где, скомкав речь,
на вечной койке разрешат прилечь.
«Но чем мы себя мним…»
Но чем мы себя мним,
когда целый мир – мним
и даже реален ли прах,
когда, отражаясь в воде,
видение, кто ты и где? —
и призрачен даже страх.
Наверное, только смиренье
спасает кого-то из нас,
отдавшего смертное зренье
за трижды единственный глаз…
«Мы верим, что умрем, мы верим, но не знаем…»
Мы верим, что умрем, мы верим, но не знаем,
пока не проплеснет заря крылом сухим,
покудова на грудь горячим горностаем
не кинется печаль, взывая Элохим.
Как об косяк висок, дыханье рассечется,
а в этой трещине бесцветная, без звезд
зияет бездна… Ляг, она с тобой сочтется,
она тебе под свой расчет подгонит рост.
«Господи Исусе, Пресвятая Богородица…»
Господи Исусе, Пресвятая Богородица,
что за народец от нас народится?
Как свернутый в трубочку листок смородины,
гонимый ветром через колдобины,
через овраги и буераки,
где подвывают одни собаки.
Что за народец, что за отечество
и что за новое человечество?
Как перестоявшая, запрошлогодняя,
верба виле́нская, богоугодная,
верба раскрашенная, верба сухая,
песок лепестков на меня осыпая…
«А ты вообрази…»
А ты вообрази,
что там, на тех высотах,
прислушаются, кто так
расплакался в грязи.
Вообрази, что там,
на тех высотах звездных
тот плач – и хлеб и воздух
бесслезным существам.
Но не воображай,
что все снято́ и свято,
что тут и вся расплата
под смертный урожай.
«Не лань и не олень, даже не тень оленя…»
Не лань и не олень, даже не тень оленя,
даже не гончей тень, летящей сверх полей,
над вымерзшей стерней, сквозь мертвые селенья,
да по-над ельником. Не тень ее, не лай,
не голос, и ничей не голос – ни животный
истошный смертный крик, ни залп, ни ловчих клик,
ни нечленораздельный и немотный
мой вой. Молчишь – молчи. Как лик
столикий с образо́в ни слова не проронит,
стоустый не вздохнет, стоглазый не прольет
ста слёз, и в темный лес ста голосов погони
не вышлет, и в поля ни пули не пошлет.
«Умереть – это вывернуть глобус и жить на изнанке…»
Умереть – это вывернуть глобус и жить на изнанке,
это стать антиподами пода земного и чада,
это больше не каяться и закоснеть в несознанке,
и забыть различать, кто сестра, и любовник, и чадо.
Умереть – это просто как спичка, летящая с моста,
уплывает в Атлантику, хоть бы упала в Вилейку…
Кто не умер, еще не умеет, и всё понимает непросто,
и подносит ко рту то дырявый стакан, то худую жалейку.
«О тяжесть безвоздушного паренья…»
О тяжесть безвоздушного паренья,
о легкость угасающего плеска.
У райских врат мы обрастаем в перья,
дрожит свеча, трепещет занавеска.
О радуга дождливого терпенья,
о наледь на тропинке перелеска.
У райских врат мы отрясаем перья,
парит полуизмятая повестка
на Страшный суд, замри у райских врат,
у райского блаженства на пороге,
здесь долги сроки, колки проволо́ки,
как проволкой опутанный стократ
Уральских гор заворожённый клад —
легкое перышко в завьюженной берлоге.
«Смотри, сегодня Сена – серо…»
Смотри, сегодня Сена – серо-
буро-зеленая, а я,
иссиня-бледная, весенне
гляжусь в течение ея.
Когда нехватка витаминов
дрожит в слабеющей скуле
улыбочкой псевдоневинной,
скользящей ангельскою миной,
едва заметной, еле видной,
землисто-бледной половиной
Царства Господня на земле,
тогда уткни и лоб, и плечи
в перила Нового моста,
не отразясь ни в том, что плещет
под ним, ни в том, что так трепещет
над нами, там, где ловчий кречет
простор сурового холста
рвет с треском. Поклянись немногим,
своим имуществом убогим,
своим истертым кошельком,
полуразвеянной подушкой,
полупровальной раскладушкой,
затоптанным половиком,
но поклянись, что этот день
в жемчужной сырости февральской,
как свою собственную тень,
до самой подворотни райской
ты донесешь, до тех сеней,
до той ни в свет, ни в цвет прихожей,
куда одни лишь души вхожи,
одни, не только что без кожи
и глаз, но даже без теней.
«Раствори же засне́женные веки…»
Раствори же засне́женные веки
в восходящем сиянии дня,
глянь-ка, около калитки
перехожие калики
стих о Божьем человеке
завели, веригами звеня.
Ты не слушай, не прислушайся – услышь,
натекла в сенях седая лужа с лыж,
не в пол-уха, в полуужасе, не в полу-
глухоте, прижав другое плотно к полу.
Переливчато накрапывает с крыш,
та и оттепель теплее, что не в пору,
ты не слушай, не прислушайся – услышь
хрипло-сладкий скрип лыжни по косогору.