Корнями вверх - Строкань Сергей 2 стр.


Кто остался жив в 90-х, а потом в нулевых, – «не услышал удара». Но так было далеко не со всеми. Литературный ландшафт стремительно менялся. Перестали писать Александр Еременко и Иван Жданов, умер Алексей Парщиков. А еще раньше не стало Нины Искренко. Этот список тоже можно было бы продолжить многими достаточно известными именами. И лирический герой стихотворения «Супермаркет» бродит, как в морге, среди прилавков, на которых выложены товары, отдающие мертвечиной:

Если пища мертва, то ее неприступны останки,
тронешь сэндвич холодный глазами – и ты уже сыт,
в перерезанном горле безжизненной белой буханки,
словно твердая кровь, застревает полоска сухой колбасы.
Узкогорлая ваза, в которой задушены тихо
побеги восторга,
пересеянной влагой давно подавила восстанье слюны,
чтобы ты холодел у витрин продуктового морга,
подбирая покойника с яркою биркой цены.
Если эти хлеба рождены не божественным жестом,
и элитные вина не взмах над пустыней пролил,
то тебе не уйти от суфлера сферической жести,
от нелетного времени с тяжестью свинченных крыл.

Какую же цель может преследовать автор, обремененный «тяжестью свинченных крыл», если большую часть творческого потенциала пожирает непроглядная утилитарность профессиональной деятельности? Что, помимо привычки, может стоять за многолетней потребностью писать стихи? Не часто, от случая к случаю. Теряя свои позиции в общем художественном производстве, но сохраняя при этом ностальгию и потребность участия в таковом и этим создавая себе проблемы в плане профессиональной идентичности.

Является ли это только противоречием и неизжитым рудиментом юношеского романтизма. Или же в этом есть своя конкретная стратегия. Может быть, не та, которую некто программирует и выстраивает для себя, а которая сама программирует и выстраивает его литературную судьбу.

Трудно не согласиться, что современная литература как составляющая всей деградирующей гиперреальности больше не способна претендовать на управление собственными процессами. Дело даже не в том, что изменился ее ландшафт. Но, что гораздо существенней, само ее место в окружающей действительности скукожилось до минимума.

Ограничившись одним производством, она замкнулась внутри чисто символического обмена, тогда как ее потребление продолжает редуцироваться, сжимаясь как шагреневая кожа. Авторы пишут для нескольких критиков и считанных товарищей по цеху и при этом даже среди них современная художественная продукция неуклонно теряет спрос. Она все больше похожа на устаревшее отсталое предприятие, продолжающее по инерции выпускать низко-технологичную продукцию в условиях отсутствующего рынка, способного обеспечить ей сбыт. Ей требуется диверсификация.

И долгие паузы в написании стихотворений, возможно, как раз являются следствием такой диверсификации. Средством аккумуляции ресурсов, когда количественные показатели теряют существенную значимость. Тогда выпадение из тусовочного литературного оборота и подчинение себя находящейся несколько в стороне от него профессиональной деятельности – это форма социальной аскезы или монашества в миру как вывернутого наизнанку ухода в поэтическую пустыню. Уход в пустыню или затвор – это тоже своего рода христианская диверсификация.

В этой книге можно найти следы процесса подспудной, не осознанно планируемой, во многом чисто интуитивной творческой диверсификации. Поиски решения методом проб и ошибок. Эксперименты с верлибром и стихотворения, пышущие злобой дня. Но внимательный читатель без труда обнаружит, что центр тяжести в ней смещен в сторону метареализма с его тяготением к высокотехнологичной емкой поэтике.

Этим объясняется выдвижение почти в самое начало книги совсем недавнего цикла стихотворений «Торф», посвященного Алексею Парщикову:

Оставив жене отражения Южной Европы,
И розы, и рыб отстраненного острова Корфу,
Я словно раздвинул сомкнувший гранит
Евразийский некрополь —
И выпал из офиса в зону горящего торфа.
Где самосожженье лесов среди рвов оборонных
Порушило почву до всех потайных
Корневых сочетаний,
И в марево дня погружаясь, как кубик бульонный,
Я слился со смогом, утратив свои очертанья.
Меж тем, город масочный тихо отпрянул и сник,
Как врач, что накинул простынку на твердое тело,
И холод был жаром,
Когда изнутри выгоравший тайник
Открыл мне другое, от августа скрытое лето.
В нем всадники дыма летели, не чуя земли,
Щиты разверстав и настроив сверхточные пики,
И падали в небо, как будто услышав команду «Замри!»
Но в этом чистилище
Вдох был подобием пытки.

Здесь появляется иного прядка демиург нежели «уборщица тетка Полина» и забивающий козла «дядя Вася» – эти низовые персонажи, чья минимальная социальная вовлеченность редуцирует их участие в гиперреальном до его утилизации. Теперь демиургом становится вообще стихийное бедствие – торфяные пожары, затянувшие в 2010-ом небо над Москвой. Т.е. демиургом становится то, что вообще приходит извне символического обмена и находится за пределами гиперреального. А, значит, утилизации подлежит уже производство в целом.

И понятно почему. С некоторых пор не справляющаяся со своими функциями гиперреальность больше не желает зависеть от своего соответствия реальности и требует, чтоб реальность сама обеспечивала состоятельность ее дефиниций. А если реальность почему-либо этого не делает, она просто отмахивается от нее и начинает существовать в качестве деморализованных симулякров. Вот тогда либералов можно называть фашистами, а минимальное госрегулирование – рецидивами тоталитаризма. Означаемое перестает быть названным. И перед нами снова открывается «неописанная вселенная», которую разве что «описал поднявший лапу сенбернар».

Когда символический обмен больше не привязан к реальности в той необходимой степени, которая делает его действенным и продуктивным, остается только выйти за пределы собственно символического обмена. И этим возвратить его из чисто ритуального состояния назад – в реальность, на свой страх и риск, под собственную ответственность, ценой собственной жизни, пусть даже за счет экономически невыгодного и недостаточно регулярного индивидуального художественного производства.

Марк Шатуновский

Батискаф

Памятник

На бульваре, где цедит обыденность пьяненький Хронос,
засыпая, когда тишину не царапают струнами барды,
я увидел, как памятник лег на распластанный голос,
и, как тайные жабры, раздул на ветру бакенбарды.
Это был тихий классик, окислившийся и на отдых
в тень отравленных лип
удалившийся
от пересортицы дивных звучаний.
Гений плавал в стихиях, он вел
безмятежную жизнь земноводных
между жизней земных,
словно слов, что лишились своих окончаний.
Между грушами околоченными и яблоками глазными
страх качал погремушку в руке пожилого ребенка,
и влюбленные пары росли вкривь и вкось, а над ними
голос свыше натянут был, как парниковая пленка.
И когда он изрек, что на землю обрушится кара,
стало как-то неловко, что эти слова
не записаны будут в анналы,
набухала сирень, на скамейке компания шумно бухала,
очень пахло весной, и от рук сардинеллой воняло.
Вот, казалось бы, хочешь свободы – порви целлофан,
и лети себе в небо, как будто травы покурил,
только родина-водка, нашедшая пластиковый стакан,
подставляет подножку и топит цитату в беспамятстве рыл.
Не калмык и не русский, не эллин и не иудей,
а бесхвостый метис был тем самым потомком
на сонном бульваре.
Люди ели и пили, любили и ели —
чего можно ждать от людей,
люди к гению шли и, в поклоне склонившись,
его облевали.

Торф

Алексею Парщикову
I
Оставив жене отражения Южной Европы,
и розы, и рыб отстраненного острова Корфу,
я словно раздвинул сомкнувший гранит
евразийский некрополь —
и выпал из офиса в зону горящего торфа.
Где самосожженье лесов среди рвов оборонных
порушило почву до всех потайных
корневых сочетаний,
и в марево дня погружаясь, как кубик бульонный,
я слился со смогом, утратив свои очертанья.
Меж тем, город масочный тихо отпрянул и сник,
как врач, что накинул простынку на твердое тело,
и холод был жаром,
когда изнутри выгоравший тайник
открыл мне другое, от августа скрытое лето.
В нем всадники дыма летели, не чуя земли,
щиты разверстав и настроив сверхточные пики,
и падали в небо, как будто услышав команду «Замри!»
Но в этом чистилище
вдох был подобием пытки.
Стояло болото, в котором бродил допетровский карась,
и в дно зарывался, презрев государево око,
но газ округлялся,
и множилась времени тухлая связь,
где, точно заточка державы, звенела осока.
Зачем мы так оберегаем свою нишу?
Зачем уходим в огнеборческие рвы?
В потоке зрения я сам себя не вижу —
я вижу смерть на острие травы.
Вот так вместе с розами недр
приближалась расплата,
и не было врат, были просто сварные ворота
в коттеджный поселок, откуда уже не бывает возврата.
И здесь я узнал, что нельзя победить торфяное болото!
II
А рядом столы расставляет гламурная улица,
как белое с красным,
здесь тянутся Кафка и Пруст,
и плещет над публикой море незримого уксуса,
которым омыты дрожащие устрицы уст.
Ведь им никогда не дано прокричать на просторе, и
смогом застигнута,
стеклопакеты задраила прорва,
где жир застывает на грязном сервизе истории,
а вместо десерта – разносят куски шоколадного торфа.
И все-таки, сколько персон уместится в печи,
в тылу помутненного микрочастицами зренья?
Узнаешь не раньше,
чем воздух свое отгорчит,
когда за кремацией будет сплошной день рожденья.
Пока же – хранит герметичность державный прием,
где в вакууме аутентичны слепцы и кретины,
где те, что остались снаружи,
ныряют в проем —
в провал многомерной, состаренной гарью картины.
А в центре картины трясина сидит на цепи
и бредит свободой и холодом чистой Аляски,
пока у нее выгорает нутро,
и воронка хрипит,
и варится воздух, в котором спекаются краски.
В конце от Земли не останется даже огарка,
и колбой от термоса
станет полет пустотелого шара,
узнавшего то, что небесного нет олигарха,
который купил бы тебе полотно торфяного пожара.
III
Тем временем тебя уносят небеса.
Ты в Кельне. Или же в окрестностях Лозанны,
где, точно сонные ноябрьские леса,
все осыпаются в кофейнях круассаны.
И ни одной гадильницы одной шестой.
Лишь метафизика шести шестых и остального.
И не суглинок пляшет под ногой —
а несгораемая простирается основа.
Разноформатные сосуды пустоты
здесь тяжелей снарядов фитнес-клуба.
Они овеществляют бытие, и ты
Сдвигаешь жестом их на центр куба.
Под ним лежит краеугольное пространство сна,
неподконтрольное ни ветру, ни пожарам,
и не описана вселенная. Она
описана поднявшим лапу сенбернаром.
Он роз азоровых амбре несет на лапах,
перелетая поле битв и катастроф,
но вдруг – все тот же характерный запах.
Откуда здесь?! Проклятье – это торф!
Так, значит, топи не имеют края,
и бесполезны все разомкнутые звенья.
Как занавеску, широту отодвигая,
не убежишь от собственного подземелья.
И речь, подобная часам или машине,
точно гибридный двигатель, мгновенно стихнет,
и будет незачем тереть кадык вершине —
ведь смог отечества и здесь тебя настигнет!
IV
Я видел ангела. Шахтерский город Лихов
он облетел минут за пять и был таков.
В толпе зевак среди шажков, подскоков, пригов
ты демонстрировал нам технику прыжков.
А в воздухе росли проценты яда,
мы им дышали и как будто кайфовали,
искомой розе с царским именем «троянда»
вживляя ген мерцающей кефали.
Чтоб роза выспренная в море не тонула,
фильтруя жабрами соленый спич прибоя,
как водолазы, горняки брели понуро,
всплывая на поверхность их запоя.
И – след от ангела – по небу плыл вопрос:
когда мартен сравним с вратами ада,
чем меж собою схожи торф и кокс?
Тем, что тепло не отдают без чада.
Над теми, кто ушел, лишь дымка реет —
как сцепки мрака или пейсы равви.
Донбасс пустот отравит и согреет,
а торф, как тора, нас согреет и отравит.
Вот так пространство обретает форму груши
для тех, кого ведет Сусанин-водка.
А тем, кто трезвый, вынимает души
самокопанье. Торфоразработка.
Назад Дальше