Битва на Калке. Пока летит стрела - Шумилов Александр Васильевич 17 стр.


Мысль была такой сильной и обессиливающей, что Иван даже упал, звякнув ножной цепью. И лежал, не мог подняться — другие рабы, направляющиеся по своим местам, равнодушно обходили лежавшего, пока не подошёл надсмотрщик и палкой не помог встать на ноги. Обошлось, правда, без большого битья — может, этот надсмотрщик не имел права причинять телесный ущерб домашним животным? У немцев ведь все обязанности строго расписаны: этот гонит, этот бьёт, этот ночью сторожит, чтобы не разбежались.

С того дня Иван начал думать о побеге не как о чём-то далёком и несбыточном, а как о самом главном деле своей жизни, без которого, как без воздуха, воды и еды, — смерть, и больше ничего.

Именно поэтому он стал стараться выглядеть особенно послушным и услужливым. И послушным не как человек, а как раб, как объезженный и привыкший к хозяину конь, как собака, преданно смотрящая хозяину в глаза после удара палкой. Он хотел, чтобы, привыкнув к его покорности и сочтя неопасным, с него сняли бы цепь не только на время работы в кузне, но и после неё. Видел Иван и таких среди невольников — те ходили раскованные, вели себя тихо и даже проживание имели отдельно от прочих. Другие-то на ночь запирались в общих избах, человек по двадцать, а эти жили каждый в своей избушке и могли покидать слободу, ходить в город — например, на праздники, устраиваемые латинской церковью, когда вокруг крепости носят кресты, хоругви, чаши с дарами и вырезанных из дерева раскрашенных святых, вроде идолов чухонских, только искуснее сделанных и более приятных глазу.

Между прочим, хоть порой и дрожало от злости всё внутри, но жизнь у Ивана, ставшего послушным, потекла легче. Наверное, так и бывает у раба, если он ведёт себя, как положено, по-рабьи. У хозяев к нему совсем другое отношение.

Лицедейство Ивана принесло свои плоды — пусть и не сразу. Хлопоча в кузне, ловя на лету каждый хозяйский знак, стремглав бросаясь исполнять, Иван нет-нет да стал замечать некоторое подобие одобрения в мрачном взгляде Адольфа (хера) — пусть и не того одобрения, которого удостаивались Ян и Михель. Со временем общая благосклонность немцев стала почти ощутимой.

Но не услужливостью он их взял. А вот чем: догадался, что нужно выражать восхищение всем, что бы ни исходило от немцев, при этом используя заученные немецкие слова и главное — умело их произносить, особо приноравливаясь к каждому случаю. Например: с треском пущенные Яном или Михелем, а то и самим Адольфом, ветры, следовало приветствовать, растягивая: «О-о-о, вуун-дер-баар!» Когда тот же Ян, делая «практикум», общался с Иваном и важно рассказывал ему об Ордене и том порядке, который Орден повсюду скоро установит, надо было делать такое же важное лицо и поддакивать Яну: «Рихтих, о, я, рихтих». Самым же важным было суметь похвалить их работу — так, чтобы хозяевам стало приятно: немцы, они тоже люди ведь. Тут надо было, беря в руки готовое изделие, чтобы отнести его на полку, где всё хранилось, восхищённо переводя взгляд с панциря на хера Адольфа, чеканно произносить те слова, что заучились одними из первых: «гут», «зеергут», но лучше всего — «зеерзеергут». Впрочем, хвалил немецкие изделия Иван всегда вполне искренне, ему и притворяться не требовалось для этого. Хороша была немецкая работа!

Этим Иван их и взял. Он понял это, когда немцы начали с ним здороваться, приходя утром в кузню. Не как с равным. Но всё же как с человеком, который, хоть и варвар, и раб, но в деле разбирается и искусство мастера может оценить. И к тому же весельчак, способный улыбнуться шутке.

Его стали лучше кормить — толстомясая служанка приносила теперь не одно пшено варёное, а и горох со свининой, и белые лепёшки с молоком, и сыр — в первый раз в жизни Иван его попробовал. Понравилось. Кстати, может, из-за того, что служанка стала приносить еду повкуснее, он почувствовал, что и сама она ему нравится: кругленькая такая, мягкая, видно, на ощупь. Так бы и схватил её руками за все места. По ночам стал о ней думать. Воображал себе всякое непотребное даже и доводил себя до какого-то исступления. Тогда же, в духоте общей избы, он начал понимать, почему это некоторые другие мужики так стонут, трясутся и рычат под своими рогожами, К своим двадцати годам Ивану так и не пришлось ни разу быть с женщиной, хотя он знал, как это должно быть. Просто так сложилось: судьба, ничего с юношеских лет не предложив, кроме неволи, голода, холода, угнетения и ожидания смерти, не оставила для Ивана даже малой возможности любить и желать любви. Теперь же, окрепнув на немецких харчах, его тело и разум словно просыпались от спячки, как медведь просыпается весной. Осознавая это, Иван боялся потерять рассудок и стать таким же неистовым, как медведь (а бывал к этому близок по ночам, когда рукою помогал утихнуть своей восставшей плоти), и, не выдержав, наброситься на ту служанку хера Адольфа, пусть даже и в присутствии подмастерьев, с которыми она явно заигрывала.

Потом, в начале лета, житьё Ивана круто переменилось. Настолько круто, что он и представить себе не мог, как это может быть. Однажды после обеда их кузню посетил не кто иной, как сам хер Готфрид — начальник над всеми хозяйственными промыслами. Его сопровождал Адольф и ещё какие-то двое. Хер Готфрид, щегольски одетый, выглядевший странно посреди закопчённых стен провонявшей гарью и дымом кузни, надменно смотрел на Ивана, а хер Адольф что-то объяснял ему, то тыча в Ивана пальцем (ох, как знакомо это было), то обращаясь к Яну и Михелю за подтверждением. Стоя на коленях перед таким важным гостем, Иван понимал, что его замысел принёс первые плоды. Так оно и было. С того дня он перешёл на положение вольноотпущенного. С Ивана сняли цепи, выдали одежду: холщовые порты, исподнее, немецкий кафтан из шерсти, шерстяную же, грубой вязки, шапку, тяжёлые сапоги на толстой кожаной подошве. Управляющий отвёл его к избушке — кособокой, щепою крытой, но чем-то отдалённо напоминающей ту, в которой он жил у Малафея. Один из сопровождающих хера Готфрида вдруг по-русски объявил Ивану, что отныне тому разрешено жить отдельно, работая, как и прежде, в кузне Адольфа; а еду и всё прочее, что будет сочтено нужным ему выдавать, станет получать непосредственно из кладовых хера Готфрида, то есть Ордена. Стоимость будет вычтена из жалованья, которое Ивану, как помощнику подмастерья, Орден определяет пять чего-то (Иван не понял, чего) в месяц. После этого говорящий по-русски человек выдал Ивану одну такую серебристую лепёшечку, за какие он был когда-то куплен. Обещали — три, подумал про себя Иван, но сразу сообразил, что уже вычли, поди, за одёжку-то и за прочее. Ему вообще было не до жалованья сейчас: с ним впервые за полтора года вдруг заговорили на родном языке (не считать же «практикум» Яна русской речью)! Однако сам человек был не русский и держался не по-русски, видно, тоже был немец.

Дальше обозначилась загвоздка, и немалая. Переводчик, не повышая и не понижая голоса, будто продолжал разговор об оплате, сообщил Ивану, что если он хочет всеми перечисленными благами пользоваться, то будет обязан принять крещение от святых отцов Ордена Храма — перекреститься то есть в латинскую веру, догадался Иван. Приняв её, объяснил немецкий человек, Иван, оставаясь собственностью Ордена, получит возможность выйти на волю (у Ивана ёкнуло внутри). Но не прямо сейчас, продолжил переводчик, а впоследствии, отработав на Орден двадцать пять лет, Иван получит свободу, а вместе с ней — выходное пособие и цеховую грамоту подмастерья, право поселиться в любой области Ордена, жениться и завести семью, если к тому времени у него уже не будет семьи.

Этот срок — двадцать пять лет! — ужаснул Ивана, но он сумел сдержаться и ничем не выдал волнения. Быстро справился с собой, вспомнив, что обязан идти на всё, чтобы добиться заветной цели — возвращения домой. В веру свою хотите перекрестить? Ладно, чёрт с вами! Двадцать лет и ещё целых пять? А подавитесь! Где тут подписываться?

Ему протянули свиточек пергаментный, где сверху был нарисован расщеплённый крест, а под ним — меч, ниже шёл густой частокол из непонятных знаков, а ещё ниже — много разного: и крестики косые, и буковки, и вообще просто закорючки. Это те, кто подписал уже грамоту прежде меня, догадался Иван. Стало быть, грамота эта не на одного меня? Ну что ж. Получите и мою подпись! Чай, не забыл ещё, как буквы-то пишутся? Острой палочкой, обмакнутой в склянку с чернилами, он нацарапал, где чисто: Иван Демьянович — как совсем уже взрослый русский человек, новгородский гражданин. Получите, гады, что силой смогли вырвать, — а душа моя, однако, при мне останется.

Глава 15

Зажил Иван Демьянович почти как вольный человек. В своём дому, где и окошко имелось, и жаровня с дымоходом, и стол, и скамья, и лежанка дощатая, на низких ножках, жёлтой соломенной подстилкой накрытая. Всё это, конечно, Ордену принадлежит, наравне с самим Иваном, а всё равно такое чувство, что как бы своё. И крылечко, и возле крылечка — лавка, чтобы тёплым вечером после трудового дня посидеть на ней, с такими же вольными отпущенниками переглядываясь. Ни одного русского меж них не было (хотя он знал, что в других слободах, куда ему путь закрыт, русских много — особенно при скотине и огородах, а также на гончарнях).

Каждое утро он просыпался от далёких ударов по железу: это приходила пора поднимать на работу тех, что по общим избам живут, — ну и сам вставал. Завтракал чем было, одевался — и в кузню, жалованье зарабатывать.

Теперь у хера Адольфа другое было отношение. Теперь из него должны были сделать такого же мастера, чтобы Ордену прибыток, и за рост Иванова мастерства Адольф должен отвечать перед Орденом. Выучит — награду получит. Вот он и учил. И даже без палки обходилось, потому что Иван, правду говоря, сам старался.

Обряд же крещения в латинскую веру и вовсе показался Ивану не заслуживающим того, чтобы из-за него терзаться. Собрали десятка два человек скопом, водичкой полили, сунули в рот сухарик да крестное знамение было велено накладывать не справа налево, а наоборот. Он эту науку легко освоил — понарошку же! — и часто крестился при немцах по-ихнему, мысленно сплёвывая три раза через левое плечо.

Всё же, несмотря ни на свои успехи, ни на примерное поведение, он пока не получал дозволенья покидать пределы рабской слободы и выходить в город. А на город была у Ивана главная надежда! Выйти бы, пробраться к Торговой площади, потолкаться там — авось, набредёшь на своих земляков, ну, пусть не из Новгорода, но русских! Не может быть, чтобы с Медвежьей Головой торговля прервалась, как и со всей Ливонского Ордена областью: немцы-то, ещё когда Иван мальчишкой был, приезжали в Новгород, составляли договор торговый, про то Ивану отец рассказывал. Ещё шутил: вот, Иванко, сынок, поедем мы с тобой нашим товаром торговать в немцы! Тогда казалось: эх, вот бы вправду поехал тятька да взял с собой — на немцев поглядеть! Знал бы тогда, как от морд их немецких будет с души воротить, может, и вся жизнь бы по-другому повернулась!

Нет, не выпускали в город, проклятые. А то сунулся бы к купцам: «Родненькие! Увезите, спрячьте в возу котором-нибудь! А я отслужу! Отработаю, век буду Бога о вас молить! Ведь нету моченьки больше жить тут, вдали от края родимого!»

Неужели отказали бы? Дело-то опасное: чужого раба похитить, да вдобавок Орденского. А всё ж дрогнуло бы сердце у земляков, придумали бы, как Ивана из города вывезти да чтобы подозрение на купцов не упало. Он, Иван-то, уж всё продумал, а если недодумал чего — подсказали б.

Однако дни шли, а Адольф так и не давал разрешения. Когда Иван в третий раз попросил его, даже рассердился. «Шлехт», «нихт», «кайн шпацир» — вот и все разговоры. Нечего, мол, шляться, где не следует. Сиди, мол, дома и радуйся, что цепь сняли. Иван на всякий случай поблагодарил и больше пока не стал отпрашиваться, а то у Адольфа могли возникнуть нехорошие подозрения.

Впрочем, оказалось, что Адольф понял, что за просьбами работника стоит нечто большее, чем просто желание погулять по городу. Как-то, придя с обеда, он, довольно ухмыляясь, похлопал Ивана по плечу и что-то проговорил, часто повторяя слово «фрау». Ян тоже засмеялся (Михеля не было в городе) и объяснил Ивану, что ему выхлопотали жену: хочешь так живи, хочешь — священник придёт и обвенчает. Жена, мол, уже Ивана дома дожидается. Ничего не понимающий Иван доработал этот день и, когда прозвонило, на заплетающихся ногах отправился к себе в избушку.

Эту «фрау» он увидел издалека. На лавочке возле крыльца сидела, явно его дожидаясь, толстая баба, на вид старше Ивана лет на десять. Это, впрочем, ещё ничего, что толстая и старше, но до того не родное, чужое лицо было у этой бабы, что ноги Ивана сами повернули куда-то вбок и все ускоряли шаг, пока он не оказался на задворках своей слободы, упёршись в изгородь, за которую перелезть было нельзя — сразу в цепи закуют.

И ошиваться тут тоже долго не следовало, мог заметить надзирающий, а то и из своего брата, вольного отпущенника, кто-нибудь мог донести, зарабатывая себе поблажку или вознаграждение: чего это русский возле изгороди трётся? Уж не бежать ли хочет? Поэтому Иван, которого в последнее время не оставляли мысли об осторожности, догадался и сделал вид, что мается животом и сюда прибежал по неотложной нужде. Он долго сидел возле изгороди на корточках, мучительно размышляя, что делать дальше и как себя вести в ответ на эту столь явную насмешку немцев над собой. Домучился до того, что и в самом деле, кажется, живот не на шутку прихватило — пришлось ненадолго отвлечься думами от ближайшего будущего.

Наконец, когда стало уже невмоготу обо всём этом думать, Иван решительно пошёл к дому. Подошёл сзади, вывернул из-за угла и прямо упёрся в эту бабу, остановился, пытаясь хоть что-нибудь в ней найти похожее на тот отвлечённый образ, что представал перед ним во время долгих ночных видений. «Фрау», наверно, поняв, кто перед ней, немедленно поднялась и несколько раз глубоко присела, как копна, когда её уминаешь сверху. Не произнесла при этом ни слова. Вообще она выглядела сосредоточенной, словно выполняла постылую, но обязательную работу. И Иван как-то враз понял, что никакую шутку с ним немцы не шутили и даже, очевидно, в мыслях не имели того, просто выбрали среди прочих рабынь ту, которая показалась им наиболее подходящей для русского, и привели её. В самом деле — пусть холоп обзаводится семьёй, крепче привязывается к месту. Возле лавки лежало, как Иван понял, бабино приданое: толстый рогожный мешок, наверное, с тряпьём, и плетёная корзина, накрытая плетёной же крышкой. Не очень-то богатую невесту ему припасли немцы.

Баба смотрела на Ивана исподлобья и с непониманием: чего, мол, тянешь, не приглашаешь в дом новую хозяйку? И вместе с тем в глазах её мелькнуло нечто неожиданное, вроде того, что видел Иван во взглядах чухонских девчонок, когда они смеялись над ним, голым и беспомощным.

   — Тебя как звать? — спросил Иван.

Баба опять присела, попытавшись теперь улыбнуться. Передних верхних зубов у неё не было. Не произнося ни слова, она вдруг как-то деловито, не смущаясь, ощупала себя и сделала Ивану рукой нечто вроде приглашающего знака, будто хотела рассеять в нём все сомнения в том, для чего именно она здесь находится.

Ещё раз доходчиво помяв себя спереди, баба, наконец, издала нечто вроде мычания:

   — Муыы-ыы. Му-ыыыы.

Батюшки, да она ж немая! Немую для него выбрали! Немота этой бабы словно помогла глазам Ивана окончательно прозреть: да ведь с ней и не поговоришь, не расскажешь о себе, о ней самой ничего не узнаешь, хотя бы чухонка она или кто, не пожалуешься на неволю и жалости не дождёшься от неё, даже поругаться с ней не выйдет, а только «муыыы» да «муыыыы». Вот оно как теперь.

Иван почувствовал, что ему стало жарко и что сердце, против его желания, стучит так, что, наверное, и бабе этой слышно. Чтобы она не видела, как он растерялся, Иван пошёл в дом, слыша, как «фрау» уверенно семенит следом, волоча мешок и корзину.

В избушке было темно. Он сразу бросился к столу, где стоял масляный светильник: зажечь скорей! Долго, попадая по пальцам кресалом и морщась, высекал искру, раздувал фитилёк, стараясь не смотреть на бабу, не слушать, чем она там шуршит. Потом, когда крохотный огонёк занялся, прикинул: сколько ещё ждать, когда ударят в било и свет придётся гасить. Выходило, ещё порядочно, ведь недавно только домой пришёл. Или давно? Можно было, конечно, ещё поужинать, но совершенно не хотелось. Неужели с этого дня так будет каждый вечер — возвращаться домой и маяться, не понимая, куда девать себя, своё тело, ставшее будто незнакомым?

Назад Дальше