Почуяв неладное у себя в кармане, Мартинсон обернулся и крепко, не вырвешь, ухватил Василия за худую голодную руку.
– Что, ходя, нечем поживиться? – усмехнулся комиссар, разглядывая воришку – белки его, бешеные и веселые, сверкали на загорелом лице, как у африканца.
Вот так ходя впервые узнал, что он – ходя. До того все его звали Вай Сыли, что значит Иностранная Агрессия. Кто дал ходе такое диковинное имя, неизвестно, на свет он появился круглым сиротой. Может, соседи покуражились, может, шедший мимо боксер-ихэтуань, чтобы всю жизнь помнил ходя о славной борьбе китайцев с янгуйцзы – заморскими дьяволами.
Но, пока на Мартинсона глядел, не до имен ему стало – испугался ходя до смерти, до дрожи. За воровство могли его палками забить или бросить в ямынь и кормить одной гнилой капустой, пока от поноса не вывернешься наизнанку.
Все это было так ясно в глазах у ходи написано, что Мартинсон его пожалел.
– Не бойся, – сказал комиссар. – Вижу, ты не какой-то там эксплуататор, правильный рабочий паренек. Давай знакомиться, ходя. Меня зовут товарищ Абрам Мартинсон, я – русский революционер.
И протянул ходе цепкую, как дверной крючок, ладонь. Поняв, что стражу звать не будут, ходя приободрился.
– Вай Сыли, – сказал он, осторожно погладив протянутую комиссарскую руку.
Ходя слышал, что иностранцы не кланяются друг другу, когда здороваются, а протягивают руки. Но зачем они это делают, он не знал, поэтому поступил с рукою так, как велели ему инстинкты – древние, как Поднебесная.
Мартинсон крякнул и руку убрал, но на ходю, кажется, не обиделся.
– Вай Сыли, – повторил он и почесал бритый подбородок. – Ну, значит, будешь ты, ходя, Василий.
Так ходя, сам того не ожидая, примкнул к русской революции. Как знать, кем бы стал он, если бы Мартинсон не утонул в Амуре, и каких бы достиг высот. Но уж, что вышло, то вышло: на судьбу пенять – все равно что на погоду, за такое в отдельном аду будет ждать тебя Яньван раньше времени.
И хоть старый контрреволюционер Черный дракон поглотил комиссара всего, с потрохами и партбилетом, на память об учителе осталась ходе черная кожаная куртка, которую он выловил в предательских водах Амура, выжал и надел на себя. Куртка была великовата и пропахла тиной и смертью. Но ходя все равно носил ее – временами. В ней-то он и явился впервые пред бородатые очи старосты деда Андрона и попросил дать ему место под строительство дома, а также надел земли под гаолян.
Страшен был дед Андрон, даже и для русского человека страшен, а уж китайцу со своими космами лешачьими и вовсе казался злым духом. Что, между нами сказать, не так уж было далеко от истины. Трепеща, ходя пал ему в ноги и молился, все равно как злому – или доброму, для китайца без разницы – духу. Что, в самом деле, за разница, какой дух – главное, чтобы отношения с ним были хорошие, взаимовыгодные. Человек – и тот каждый день разный: вчера – плохой, сегодня – хороший, а завтра, глядишь, и то и се сразу, а уж дух и подавно. Не злить духа попусту, а молиться ему да отношения налаживать – вот для тебя он и будет хорошим, а каков он с остальными, это их головная боль, ходи не касается.
Вот так и деду Андрону ходя молился, со всем уважением. Но, видно, Андрон был особенный дух, моления на него действия не возымели. Больше того, погнал от себя староста ходю – и без того много вокруг косых да желтых, если каждому землю давать, то что же это будет? Затосковал ходя непроглядной тоскою и ушел в лес – пусть уж тигр съест ходю, раз нет ему на этом свете доли, а есть только судьба и злой рок.
По счастью, вместо тигра встретился ходе Колька Лютый – местный алкоголик, стрезва отправившийся в лес ловить соболей китайским методом, через удавление бревнами. Льняные его, как бы из полотенца надерганные волосы были всклокочены, глаза же синие, нос картошкой и улыбка, хоть и щербатая малость, но искренняя, до ушей. У ходи от этой улыбки сразу на душе потеплело, давно ему никто так не улыбался.
– Что ты, ходя, здесь делаешь среди леса один с такой постной рожей? – спросил ходю Колька.
– Чувствую – умирать надо, – честно отвечал ходя и поведал Кольке о своих злоключениях.
Колька посмеялся над ходей, а затем, конечно, объяснил ему особенности русской жизни – что тут ничего не делается за просто так, нужны деньги и подарки. Ходя кивал, благодарил за науку, а сам про себя думал, что не отличить два берега – наш и китайский. Как и говорил Мартинсон, все люди братья, и везде об одном думают: о деньгах и подарках, а жизнь между тем проходит мимо.
Однако философия философией, а дом все равно был нужен, и поле тоже. Развернулся Василий и вдругорядь пошел к старосте. Денег Василий не имел, потому преподнес старосте самое драгоценное, что у него было, – браслет из красного нефрита, заклятый бродячим даосом на вечную жизнь.
Дед Андрон вечной жизнью не интересовался и не верил в нее, даже в церковь не ходил, но браслет его заворожил – играл на солнце кровавым пламенем, как знамя революции, о которой до села доходили глухие и неточные слухи. Говорили, что упала с неба на Питер и Москву блудная звезда полынь, и источники вод сделались горьки, а все голожопые, сколько их ни есть в России, восстали за лучшую жизнь.
От революции деду Андрону сделалось не горячо и не холодно. В зажиточном Приамурье своих голожопых держали в ежовых рукавицах и не допускали к восстаниям, а чужих не боялись, поскольку добираться было очень далеко. Да и сильно надеялись местные жители на свои ружья и карабины – крепкий охотник, известно, хуже любого помещика, сам кого хочешь подожжет.
Как бы там ни было, браслет китайский деду Андрону понравился. Он выделил ходе землицы на окраине села и снабдил столярными инструментами для постройки дома.
Дом ходя выстроил черт-те какой: косой, кривой, где пол, где потолок, не разберешь, настоящая фанза, зато поле гаоляновое вышло у него на славу.
Тосковал ходя по родной душе, по живому человеку, чтобы словом перемолвиться, а вокруг одни были русские, которые и его самого за человека никак не держали: ходя – он и есть ходя, без денег никому не нужный, да и с деньгами не особенно. Один только человек его понимал, слушал и поддерживал – это Колька Лютый, но так редко он бывал трезвым, что в расчет почти и не шел.
Вот так и получилось, что все силы маленькой желтой души своей направил ходя на поле, на родимый гаолян, который заменил ему и мать, и отца, и единственного друга.
Поле он копал вручную, как заботливый крот; чтобы засадить его, влез в долги, обслуживал все село, самой грязной работы не гнушался. Отдыхал да ел только ночью: ловил в Амуре тайменя, голыми руками ловил, как медведь, заходил в реку по пояс, дрожал от собачьего холода, а поймав, бил башкою о камень – раз бил, два, сколько надо, до полного издохновения. Потом жарил как попало, на случайном костре, на попутном ветре, ел мягкое, пахнущее мочой, подгоревшее и упоительно вкусное мясо, после сворачивался в фанзе своей на утлой тростниковой подстилке и засыпал в полной темноте в обнимку с тяпкой, чтобы с утра снова бежать на поле – и обрабатывать, обрабатывать, каждый колосок выпрямлять, каждую травинку сорную, злую голыми руками выпалывать.
Когда настала великая сушь, худыми ведрами носил от Амура к полю воду – поливать, подкармливал коровьим навозом (забесплатно вымолил у сельчан), таскал голыми руками, снова рыхлил, боронил, сам себе был лошадью, обжигал желтую кожу на солнце, потемнел, стал оливковым, как африканец, плакал, глядя в осколок зеркала, сам себя не узнавал: кто это? Или украли родного ходю, красивого, как Желтый предок, а на его место подсунули чужого негра?..
Когда первые ростки взошли, упал ходя на землю навзничь, плакал, целовал ее как святыню, кусочки серой сохлой почвы впечатались в губы, а он даже не отплевывался, улыбался, блаженный. Нарисуй его кто – готовый бы вышел портрет святого, пусть и глаза раскосые, и лицо желтое, и кровь нерусская, а все равно святой.
Заколосилось поле – новая беда: вороны прилетели жрать ходин гаолян на дармовщинку, на кровавую халяву. Ходя побежал к Кольке за ружьем – объявить воронам войну и истребление. Колька ходе обрадовался как родному, но ружьем помочь не смог: оно у него много лет уже не стреляло, Колька держал его, чтобы в редкие минуты трезвости отпугивать тигров, медведей да красного волка. Ну а пьяному ему никакой медведь не был страшен, он сам был хуже любого медведя.
Подивился ходя загадочной русской душе, но делать нечего, ударил челом деду Андрону, просил ружье у него. Дед Андрон такой просьбе совсем не обрадовался.
– Ружье – оно ведь не казенное, – заявил он хмуро. – Мое ружьецо-то, потом и кровью политое…
Ходя, мало чего понимая, кивал головой согласно: да-да, кровь надо, стрелять, ворон убивать, давай-давай. Рассердился староста его непонятливости.
– Деньги, – говорит, – неси за ружье, деньги! Или браслет такой же, как первый, – для пары чтобы значит.
Ах, беда, беда, нет у ходи второго браслета, а денег никогда и не было. Конец ходе настал, сожрут вороны весь гаолян!
Но не отступился ходя, показал твердый характер: валялся в ногах у старосты, плакал, текли горючие слезы из узких глаз, светлые дорожки на почерневшем лице прожигали. Один он на свете со своим гаоляном, круглая сирота, если не дадут ему ружья, хоть в петлю вешайся или в Амуре топись – выбирай, ходя, смерть, какая по вкусу, ни в чем себе не отказывай!
Тут в самый разгар плача вошла в избу внучка Андрона Настена, тринадцати лет, стало ей жалко ходю – какой он маленький, чумазый и косенький, как плачет взахлеб, убивается. Она и сама заплакала, глядя на ходю, стала просить старосту, заступаться.
– Дай ты ему, деда Андрон, ружье самое завалящее, Бог уж с ним, все-таки живая душа, хоть и прищуренная, – говорит она деду. – Дай, а Бог тебе за это на том свете тоже чего-нибудь простит.
Но у старосты с Богом свои счеты, его не убедишь. Прогнал дед Андрон ходю, ничего не дал, надоела ему желтая морда. Одному такому дашь – завтра десять просить придут. Все люди как люди – изюбря промышляют, барса, рысь, на худой конец, хоть зайца задрипанного, молью битого, один ходя со своим уставом в чужой монастырь, гаоляна ему подавай. Кому гаоляна надо, тот пусть с голым задом не ходит по нашей русской земле, и все в таком роде…
Отчаялся ходя достучаться до железного сердца старосты, побежал в поселок – мечется между домами, ружье просит. Но никто ходе ружья не дает: а ну, сбежит ходя с ружьем, что тогда делать? У нас в Приамурье ружье человеку – мать и отец, а без него ложись и помирай; без ружья ты не человек, а ходя китайский или еще чего похуже, нет тебе жизни на земле без ружья-то.
Рванул ходя снова на поле, а там уж вороны пируют, разбрелись по полю важно, все в черном, выступают, словно тайные советники, гаолян щиплют. Разделся ходя догола, стал бегать, собой их пугать, кричать, руками вентилировать, только где там! Пока он в одну сторону бежит, вороны уж на другую перелетели, изгаляются. Он туда, они обратно, он обратно, они туда – так и бегал, пока не упал от усталости. Лежит полумертвый, даже плакать нету сил.
Вдруг кто-то его за голое плечо тронул осторожно. Сжался ходя, понял, что вороны до него уже добрались, сейчас живьем расклюют, разбросают кости по полю. И сил нет сопротивляться, и, еще хуже, желания. Чем так жить ходе, когда весь мир против него, лучше умереть… один ходя не воин.
Закрыл руками ходя голову, сомкнул глаза свои – косые, желтушные – хотел душам предков помолиться, да нет у ходи никаких предков, круглый он сирота, невесть откуда взявшийся на нашу голову, только бы добрые люди на него злились да ружья ему не давали… Стыд, срам, позор ходе, у последнего рикши есть души предков, у нищего на базаре есть – у ходи нету. А раз так, то самое, значит, время и место ему тут умереть. Заплакал ходя без слез, завыл потихоньку, а воронья злоба все ходит над ним, за плечо трогает, живьем сожрать примеривается. Что ж, умрет ходя, если так надо, если жить он недостоин, чужого пространства занимать не станет, пусть едят.
Только страшно умирать ходе, страшно до смерти. Что с ним будет, когда умрет? Его, ходю, даже в ад не пустят, нет у ходи не только предков, но и потомков, некому за него молиться тут, на пустой земле. Не будет ему ада, как всем нормальным людям, не станет ходя духом, даже в собачонку говенную не переродится, в мышь, в таракана – просто бросят его в Амур, пескарю да сазану на прожор.
Пока думал это ходя Василий, совсем почти умер, холодный стал, в пропасть какую-то опустился – сейчас растворяться начнет. Только чувствует, из пропасти этой кто-то его тянет назад, за плечо голое дергает.
Поднял ходя голову и видит – стоит над ним Настена, деда Андрона внучка. Волосы от ветра развеваются, горит сквозь них солнце – то ли ангел русский, то ли китайская небесная фея. Ждал ходя, чего угодно, музыки сфер ждал, чудесного пения, но Настена, не ангел и не фея, обманула его, заговорила человеческим голосом.
– Я, – говорит, – тебе ружье принесла. Только ты никому не рассказывай, я его тишком у дедушки взяла.
И кладет перед ним ружье – старое, гнилое, ржавое, но убивать еще можно, воронам хватит, а может, и покрупнее кому.
Что тут случилось с ходей! Как он заплакал, как зарыдал – даже вороны испугались, попятились от гаоляна. Радоваться надо дураку, а он плачет! И вроде сам все понимает, а остановиться не может: как будто дырку в ходе проделали, и туда, в дырку, со всего света потекли соленые воды.
Схватил ходя Настену за руку, за ногу, тычется в нее мокрым носом, целовать хочет по русскому обычаю, но не знает как, не учат китайцев целоваться, только земные поклоны да простирания. Вот и ходя тоже – отпустил Настену, повалился перед ней, сам рыдает, ползет на четвереньках, потом и на живот упал, простираться начал, а сам голый, как червь.
Поглядела на него Настя, поглядела, а потом и говорит:
– Ты бы, ходя, срам прикрыл, что ли… А то увидит кто – недовольны будут, здесь же не Китай тебе.
Погладила его легонько ладошкой по голому телу, да и пошла себе домой. Вот какая внучка у Андрона оказалась, совсем на него непохожая – ни бороды его не имеет, ни суровости…
А вороны между тем все ходят по полю, гаолян жрут, как в ни в чем не бывало, косят наглым взглядом, покрякивают. Обезумел тут ходя, схватил ружье, да как начал стрелять из него мелкой дробью. Закаркали вороны не своим голосом, рванулись прочь кто куда, а несколько так и остались лежать на земле трупами, аминь им вышел, по-русски говоря, амба. А еще одна ворона, подраненная, черная, как бы в белых подштанниках, ковыляет по полю, лететь не может, каркает, кровит, говном исходит, всю важность потеряла.
Подлетел к ней ходя, начал ее пинать да колошматить, злость свою срывать и обиду за всех на свете ворон. Вот тебе, черепашье яйцо, будешь знать китайский кулачный метод цюань-фа! Ворона каркает да верезжит, перья из нее валятся, по полю от пинков покатилась, ни черта понять не может: что это, люди добрые, за такая вивисекция?
Настена тем временем до дома добралась, где на крылечке сидел себе дед Андрон, сквозь бороду цигарку смолил. Посмотрел на внучку хитрым глазом, она тоже на него хитро посмотрела, оба улыбнулись, кивнули друг другу и ничего не сказали. Зачем ходе знать, что в сговоре они, что пожалела Василия не только Настена, но и сам староста – и притом совершенно бесплатно?
А ходя весь день ворон гонял, стрелял по ним из ружья – откуда только меткость взялась. Одним выстрелом сразу несколько врагов убивал. Бабахнет – перья в стороны, птицы шлепаются одна за другой на поле. Поняли вороны, что с ними тут не шутки шутят, бросились в бегство. А ходя за ними скачками, на бегу стреляет, палит из обоих стволов. Они, бедные, весь форс потеряли, уж и не знают, куда им деваться, в лес полетели, попрятались среди веток, молчат, не крякают даже. Кончилась их малина, не то что прежде, полно им вонять, не погуляют уж теперь по гаоляну родимому, как по собственному дому.
На стрельбу и крики прибежал из деревни Колька Лютый – что за шум, не дружка ли закадычного ходю убивают добрые люди? Однако ничего страшного не увидел: одно воронье побоище и осатаневшего ходю с ружьем в руке. Хмыкнул Колька, пораскинул мозгами и посоветовал ходе Василию мертвых ворон не выбрасывать («есть буду, однако, – отвечал Василий, – с имбирем, с перцем, дичь, надо кушать») и уж подавно не есть трупную птицу, а насадить ее на шесты вокруг поля – в учебу живым воронам. Так ходя и сделал: ни жарить, ни парить ворон не стал, а наколол их на щепочки, да высадил рядком возле поля – как в Турции с государственными преступниками. С той поры живые вороны на поле даже ночью не залетали – боялись ходю, уважали, серьезного человека в нем разглядели.