Люди черного дракона - Алексей Винокуров 5 стр.


Ждали от Кольки чего угодно – драки ждали, криков, мольбы, рыданий, ко всему были готовы. Но никто не ждал того, что случилось.

Прорвавшись сквозь толпу, Колька не к ходе бросился – вызволять, а прямо к Дому, к темной и хладной пасти его. На пороге только остановился и повернулся к людям. В последний раз обвел всех задорным, ликующим взглядом.

– Я вместо него иду, – крикнул он. – Нужна Дому жертва – вот он я и есть.

На миг задрожал у него рот, покривился, но справился с собой Колька, снова улыбнулся – доброй своей, глупой, дурацкой, бессмысленной улыбкой. И сделал шаг вперед, и пропал.

– Прощай, ходя! Не поминай лихом! – гулко раздалось из Дома. – Прощайте, люди добрые!

– Держи его! Держи дурака! – закричали со всех сторон, набежали, руки потянули – да поздно было. Кувырнулась со ступеньки на землю Бабушка-лягушка, дверь Дома за Колькой затворилась сама собой…

Протяжное «А-ах!» разнеслось вокруг, и ходя внезапно почувствовал себя свободным. Он упал на землю, распластавшись, секунду лежал, не двигаясь, потом резко, рывком поднялся. Мгновение смотрел он на Дом, где сгинул Колька. В сердце его открылся вулкан, и такое отчаяние почувствовал он, такую гибельную истому, что проще было ему забыть обо всем и умереть прямо здесь и сейчас.

И тогда он умер.

Два шага было до двери, за которой скрылся его единственный друг, единственный, кто стал духом его предков, потому что пожертвовал собой и дал ходе вторую жизнь и стал теперь как бы его отцом. Колька один был на свете человек, с кем мог ходя сказать два слова – пусть пьяных, шатающихся, не очень-то внятных, но сочувственных, добрых, от чистого сердца. Там, за этой дверью, навсегда скрылся человек, который его понимал, с которым бок о бок хотел бы он прожить всю свою оставшуюся жизнь, но жизнь его пресеклась. И единственный был способ догнать его, чтобы остаться с ним рядом, остаться навсегда, слушать его слова, кивать и самому говорить что-то, говорить, говорить, покуда небеса не померкнут и Будда не вберет все их души в себя – это сделать вперед два шага.

И ходя сделал два этих шага – и один, и второй, из последней силы сделал, и рука уже не поднималась толкнуть дверь, но дверь милосердно сама открылась перед ним – и вечность поглотила его.

А те, кто стоял на поляне перед Домом, так и продолжали стоять, оцепеневшие от ужаса… Потом послышался ропот, глухой, как из-под земли, кто-то охнул, кто-то забранился, заплакал. Многие заплакали, а потом и все, стояли, опустив бессильно тяжелые руки, текли горячие слезы по щекам, текли, не останавливались…

И уж совсем не к месту и не ко времени явился, словно с того света, растрепанный и обезумевший отец Михаил – увещевать и смирять, но было уже поздно. Жаркая длань стыда и раскаяния накрыла толпу, приплющила, прижала к земле, расколола на отдельных человечков, мучимых теперь совестью, словно рыба железным крюком, засаженным прямо в жабры. Спасаясь от общего позора, не глядя на себя и друг на друга, потекли люди во все стороны, всхлипывая, бранясь, жалея, – все чувствовали себя сиротами, несчастными и покинутыми. Но кем они были покинуты? Ходей и Колькой, к которым были равнодушны, или Богом, в которого верили походя, на всякий случай, а то и вовсе не верили, простым ли счастьем, которое немыслимо было после случившегося? Не было ни у кого ответа, да никто и не искал.

Вскорости опустела поляна совершенно; прочитав последнюю заупокойную молитву, ушел и отец Михаил, только кедровая ветка хлестнула его по спине на прощанье, будто обиделась на что. Одна лишь Настена, никак не замеченная, сидела за старой пихтой и тихо глядела на Дом. Бабушка-лягушка, сметенная с привычного места небывалыми делами, оклемалась наполовину и снова вскарабкалась на приступочку, обиженно дула зоб, на Настену смотреть не желала, или просто не замечала.

Понемногу стемнело, на землю спустилась ночь, сделалось ничего не видно, только звезды зажглись в высоте, синими прорехами в небесах, да чьи-то глаза горели в чаще, словно свечи на рождественской елке. Дом смутно высился в ночи еле уловимой громадой, был пуст и покоен. А Настена все сидела, не шла никуда, будто ждала чего-то, да так и не дождалась, уснула под пихтой. Уснула и Бабушка-лягушка, задремала, не боясь лихих ночных зверей или чужого охотника из чащи – и не такое видывали и живы остались.

Обе они уснули и потому не видели, как дверь Дома открылась и оттуда на волю, напоенную еловой жизнью, журчанием ручья и лесным эхом, вышел ходя Василий. Вышел, улыбнулся светло, спустился со ступенек, поднял лицо к небесам. Если бы сейчас его увидел кто из поселка, поразились бы ходиному преображению: это был тот же ходя Василий, да не тот. Лицо его стало строгим и торжественным, глаза сияли, словно звезды, вечные лохмотья на плечах гляделись мантией, сотканной из ночного пуха и серебряной росы.

Ходя, не оглядываясь, пошел прочь от Дома. Проходя мимо старой пихты, заметил Настену, подошел к ней, взял на руки – она не проснулась, только щекой по-детски прижалась к ходиной груди – и понес вон из леса, к холодным и бесконечно долгим водам Амура.

Вслед им прищуренным глазом одиноко глядела Бабушка Древесная лягушка…

ГОЛЕМ

Знает ли кто из вас, что такое еврейский темперамент – был, и есть, и будет? Еврейский темперамент, друзья, это настоящая синагога – и более ничего. Те, кто хочет узнать евреев без утайки, понять их всех, как они есть, должен непременно пойти в синагогу, здесь и сейчас, не откладывая дела в долгий ящик. Если же нет рядом никакой синагоги и даже легкого намека на нее, можно заехать к нам, в село Бывалое, и увидеть все своими глазами.

Ярые, безудержные, коварные евреи, плетущие тенета заговоров и перетаскивающие на чужом горбу сундуки с лежалым золотом из одного конца света в другой, – эти былинные евреи так и не добрались до нашей глухомани. Нам достались люди тихие, бедные и положительные, то есть такие, о которых мир не знает и знать не желает. И в самом деле, зачем ему знать о сапожнике Эфраимсоне, который подбивает набойки даже русским лошадям, а сам между тем не имеет сшить себе простых кавалерийских сапог? Зачем ему знать о толстой Голде, которая родила своему мужу, тихому Менахему, восемь детей, и это все невозможно остановить, потому что Менахем любит свою Голду не за страх, а за совесть, как бы это ни казалось странным нормальному человеку. Зачем, наконец, и без того жестокому миру знать печальную историю голема, рожденного лихорадочной мечтою старого Соломона… и не принесшего своему хозяину ничего, кроме горя и слез?

Кто не ведает разницы между Танахом и Ветхим Заветом, иногда говорит, что каждый еврей носит свою синагогу в самом себе. Это все, конечно, выдумки и злые фантазии. Для синагоги нужен как минимум еще еврей, чтобы было с кем спорить, ибо спор – главная стихия еврея и главный смысл его жизни, о котором он на время забывает разве что после очередного погрома.

Да, так запомните и передайте своим детям, а те пусть передадут своим – и детям, и внукам: одному еврею всегда необходим другой еврей. А иначе ничего не будет, а будет только тщетная мудрость, много печали и суета сует. Если второго еврея рядом не случится, то начнется страшное: первый еврей, оставшись в одиночестве, в запальчивости своей обратится к Богу и вступит с ним в спор – с маханием руками, громкими криками и подпрыгиванием на месте от избытка чувств. И спор этот будет яростным, со взаимными упреками и обвинениями с обеих сторон, потому что для еврея спор с Богом есть дело привычное и почтенное – во всяком случае, в последние пять тысяч лет. Что же касается Бога, то для него спор с евреем, надо думать, тоже имеет свой интерес, раз никогда не прекращается слишком надолго. Вмешиваться в этот спор нельзя и бессмысленно, потому что победителя здесь никогда не было и быть не может, и, уж во всяком случае, не Бог окажется тут среди победителей.

Невероятное терпение еврейского Бога в догматических вопросах, а равно и его вспыльчивость в вопросах житейских объясняются только тем, что он и сам, по всей видимости, в какой-то степени еврей. Но, как хорошо известно любому христианину, даже и Бог временами отчаивается воспитать это загадочное древнее племя – несмотря на все заветы и заповеди.

К чему весь этот разговор, спросите вы, и почему среди светской нашей компании, куда пускают только русских, китайцев, гиляков да орочей, вдруг явились невесть откуда евреи со своими менорами и мезузами? На это можно бы ответить, что из песни слова, а тем более еврея, не выбросишь, но дело, конечно, не в этом. Дело как раз таки в том, что именно евреи благодаря своему неугомонному характеру произвели в нашем селе такое событие, которого не знал подлунный мир со времен Адама, – и обойти этот случай никак невозможно, как невозможно обойти вращение Земли вокруг Солнца, Луны вокруг Земли и человека вокруг Бога.

Прежде чем двинуться дальше, читателю этой истории надо бы знать, что евреи наши, о которых уже было столько сказано, а будет – еще больше, евреи, говорю я, есть люди настолько непредсказуемые, что иногда сами перестают понимать, что они творят. Даже самый глупый еврей – а такие есть, и их не меньше, чем всех остальных, – думает, что он знает все лучше всех. С этим можно было бы поспорить, но для этого самому нужно сделаться евреем, иначе предприятие теряет всякую перспективу.

Не скажу за всех, но наших, бываловских евреев правильнее было бы называть не евреями даже, а оксюморонами, ибо они сочетают в себе вещи несовместные – робость и нахальство, предусмотрительность и опрометчивость, безумную храбрость и еще более безумную осторожность, и еще много других свойств, о существовании которых остальной мир даже не догадывается, исключая, может быть, только китайцев, да и тех вряд ли.

Если же идти от печки, то еврейская летопись поселка Бывалое началась 29 элуля 5684 года, как раз перед шабесом – хоть и в отсутствие самих евреев. Президиум Совета национальностей ЦИК СССР или, проще говоря, комитет советских гоев, постановил образовать тоже комитет, но уже по земельному устройству и к тому же не гоев, а еврейских трудящихся – сокращенно КомЗЕТ. Цель всей затеи была самая благородная – привлечь еврейское население Советской России к производительному труду.

Новость эта произвела ожидаемое волнение в еврейских кругах разных городов и местечек, но в особенности же почему-то – города Харькова.

– О, это на нас изрядно цыкнули, – сказал тихий Менахем, оторвавши взгляд от розовых, как заря, ланит несравненной жены своей, толстой Голды.

– Что такое производительный труд? – заинтересовался Арончик, всю жизнь промышлявший банковскими аферами.

– Ша, евреи, – проговорил мудрый патриарх Иегуда бен Исраэль, чьи огненные волосы свидетельствовали о его подлинном еврейском происхождении, не то что какие-то там черноволосые мутанты.

Но никто не хотел делать ша.

– Меня таки привлекут к производительному труду? – спросил Эфраимсон, разгибаясь и вытаскивая изо рта мелкие сапожные гвозди, которые так легко проглотить, но которыми совсем нельзя наесться. – И я таки буду работать по восемь часов, как правильный гой, а не по шестнадцать, как какой-нибудь эксплуататор?

Тут в разговор ввязался старый Соломон, большой поклонник каббалы и советских газет. Как ему удалось вычитать в этих газетах, а еще более – определить по звездам, в задачи КомЗЕТа входила, среди прочего, яростная борьба с сионизмом. Теперь трудящиеся евреи должны были бороться сами с собой – дело для евреев не то чтобы новое, но впервые объявленное с такой откровенностью.

Здесь поднялся большой галдеж, именуемый в просторечии синагогой. Галдеж этот, хоть и произвел много шума, но не привел ни к чему. Поддержать постановление никто не хотел, а отменить его было нельзя, ибо, как сказано в Писании, что гой постановляет, то еврей да не отменит.

Но даже и ко всему привычные евреи не догадывались, как далеко зайдет дело. А оно таки зашло, и зашло так далеко, что исход, или, даже прямо сказать, бегство евреев из Египта, показался всем легкой послеобеденной прогулкой.

Не прошло и четырех лет после памятного галдежа, как 28 марта 1928 года по советскому уже летоисчислению Президиум ЦИК СССР принял новое постановление: «О закреплении за КомЗЕТом для нужд сплошного заселения трудящимися евреями свободных земель и в приамурской полосе Дальневосточного края».

Спустя месяц в поселке нашем ударила рында. Запыхавшийся десятилетний Денис – сын Григория Петелина, рожденный им неизвестно от кого, при посредстве, как утверждал Григорий, не иначе как Святого Духа – объявил собравшимся сельчанам, что в поселок «везут еврюшек».

– Полномочный из области везет, своими глазами видел, – поклялся Денис.

Глаза у него были голубые, выпуклые, зоркие. Не доверять таким глазам не было никаких оснований.

На площади воцарилось загадочное молчание. О евреях у нас в поселке мало кто что знал достоверного, кроме того, что они пьют кровь христианских младенцев. Эти сведения большого оптимизма не внушали – впрочем, как и беспокойства тоже. Лет пять уже, как прямым постановлением из области запрещено было крестить детей. Таким образом, старые христианские младенцы успели вырасти, а новых не появилось, и, окажись евреи в поселке прямо сейчас, им пришлось бы срочно пересмотреть свои кулинарные пристрастия.

Однако новость все равно надо было как-то осмыслить.

– Может быть, еще не довезут, – заметила тетка Рыбиха, высказав тайную мысль, которая приходила в голову многим. – Может быть, утопят по дороге в Амуре.

Все посмотрели на Дениса как на единственного свидетеля.

– Непохоже, что утопят, – проговорил он с неохотой. – Похоже, что все-таки довезут.

Исчерпав запасы оптимизма, все русские поворотились к китайской части собрания. Китайцы стояли молча – с лицами желтыми, глянцевыми и полупрозрачными, словно бы намасленными медом. На лицах этих не отразилось ни единой членораздельной мысли, только лишь беспричинная и бесчеловечная приветливость. Так они стояли минуту, другую и, наверное, могли простоять еще пять тысяч лет – торопиться все равно было некуда.

Не дождавшись никакой китайской реакции, вперед выступил староста дед Андрон. Беспорядочная еловая борода его за прошедшие годы совершенно не изменила ни кудлатой зеленой формы своей, ни грубого лешачьего содержания.

– Исполать китайским товарищам, – сказал он с легким сарказмом. – Каково будет их революционное мнение относительно постигшего нас удовольствия?

Китайцы слегка пошевелились. Товарищами их называли только в особо торжественных случаях, обычно же – косыми и желтыми. Это не значит, что наши их не любили. Наши любили их – но по-своему, как любят младших братьев. Чтобы понять эту любовь, представьте, что в семье у вас ни с того ни с сего вдруг завелся брат – желтый, хилый, косоглазый. Этот малый желтый брат беспрерывно жует чумизу, пьет вонючую водку, всюду сует любопытный нос и говорит на чистом китайском языке – как можно после этого его не любить? Вот примерно так, по-братски, любили и наши селяне своих китайских соседей.

Итак, еврейский случай был особенный среди прочих, может быть, даже торжественный. Вот потому-то китайцы, обычно обходившиеся каменным молчанием, вынуждены были как-то реагировать.

Из толпы китайской, словно пчелиная матка из улья, вышел ходя Василий. После того как с десяток лет назад он живым и невредимым покинул Дом смерти, в нем что-то неуловимым образом изменилось. Это был уже не тот ходя, которого знали и жалели все русские поселенцы. Он приобрел значительность, силу и основательность во взглядах. Он женился на Настене, внучке деда Андрона – и никто этому не воспротивился, даже отец ее Иван. А все потому, что была у людей перед ходей тяжелая вина: сначала они сожгли его урожай вместе с жилищем, а потом отправили в Мертвый дом. Но ходя, повторю, неизвестно как вернулся оттуда живым, а не мертвым.

Больше того, он выстроил себе новую фанзу взамен сгоревшей – теперь уж не косую и кривую, а настоящую, человеческую, поселил туда жену Настену, разбил огород – и стал жить как человек, а не как китаец недоделанный. Прошло совсем немного времени, и вокруг его дома стали потихоньку вырастать еще домики, в которых селились новые китайцы.

Назад Дальше