Тем временем Красс с интересом наблюдал гладиатора. Хотя его обнаженное тело изогнулось, поднятое на грубое дерево креста, лицо его оставалось бесстрастным, оно оставалось бесстрастным даже когда в него болезненно впивалась веревка. Он висел неподвижно и вяло, пока первый солдат обвязал веревку вокруг груди и пропустил под руки, завязывая ее над перекладиной. Затем первую веревку вытащили и бросили на землю. Шнур, связывавший руки, был разрезан, и каждый солдат взяв одну из его рук, привязали их веревками вокруг запястья к перекладине. Только когда второй солдат заставил его раскрыть ладонь, наложил на нее гвоздь и одним ударом вогнал его в дерево, гладиатор действительно отреагировал на боль. Даже тогда он не говорил и не кричал, но его лицо исказилось, а тело судорожно скорчилось. Еще три удара загнали пятидюймовый гвоздь в дерево, и последний удар согнул головку, так что рука не могла соскользнуть. Затем тот же процесс повторялся с другой стороны, и снова гладиатор искривился в агонии, и снова его лицо исказилось, когда гвоздь пронзил мышцы и сухожилия его руки. Но все же он не кричал, хотя слезы текли из его глаз, и слюна капала из открытого рта.
Теперь веревка вокруг груди была разрезана, и он полностью повис на руках, с поддержкой лишь веревки вокруг каждого запястья, чтобы уменьшить вес на гвозди. Солдаты спустились по лестнице, которую затем забрали, и толпа, которая уже насчитывала сотни людей, — рукоплескала умению, с которым человека распяли всего за несколько минут…
Тогда гладиатор обмер.
— Они всегда так, — объяснил офицер Крассу. — Шок от гвоздей, наверное. Но они всегда приходят в сознание, и иногда проходит двадцать или тридцать часов до того, как они снова впадут в беспамятство. У нас был Галл, который оставался в сознании в течении четырех дней. Он потерял голос. Он больше не мог кричать, но оставался в сознании. Никогда не было ничего подобного не было, но даже он подал голос, когда вбивали гвозди в его руки. Боже, я хочу пить! — Он открыл фляжку, сделал большой глоток и предложил ее Крассу. — Розовой воды?
— Спасибо, — сказал Красс. Он внезапно почувствовал жажду и усталость. Он выпил все, что оставалось во фляжке. Толпа все еще увеличивалась; и кивнув в их сторону, Красс спросил, — Останутся ли они на весь день?
— Большинство из них останется только до тех пор, пока он не придет в себя. Они хотят посмотреть, что он будет делать. Они делают забавные вещи. Многие из них плачутся своим матерям. Вы никогда не думали такого о рабах, не так ли? — Красс пожал плечами. — Мне нужно будет очистить дорогу, — продолжал офицер, — они блокируют движение. Думаете, что они достаточно разумны, чтобы держать часть дороги открытой — но нет, никогда. Все они одинаковы. Толпа вообще безмозглая. Он рассказал о двух солдатах, которым пришлось свернуть довольно далеко от дороги, чтобы проехать.
— Интересно… — сказал он Крассу. — Интересно, могу ли я спросить вас кое о чем, сэр. Это может быть не мое дело, но мне ужасно любопытно знать, почему вы сказали раньше, что если это Еврей, Давид, то в таком правосудии есть ирония. Или что-то типа того…
— Я это сказал? — переспросил Красс. — Я не знаю, что я имел в виду или о чем подумал. Все было кончено, и большая часть прошлого должна была лежать спокойно, в том числе маленькая слава в рабской войне. Триумфы и могущественные ритуалы были для других; для тебя, были мелкие скотобойни, пригодные лишь для распятия. Как он устал от убийства, смерти и пыток! Но куда же он ушел, чтобы убежать? Больше и больше они создавали общество, в котором жизнь опиралась на смерть. Никогда прежде, за всю историю мира массовое убийство не было поднято до такого уровня точности и количества — и где оно закончится и когда оно закончится? Теперь он вспомнил инцидент, который произошел вскоре после того, как он принял командование побежденными и деморализованными силами Рима. Он дал три легиона своему другу, товарищу по детским играм, Пилико Муммию, человеку, который уже участвовал в двух важных кампаниях, и проинструктировал Муммия, преследовать Спартака и посмотреть, не удастся ли ему отрезать часть его сил. Вместо этого Мумий попался в ловушку, и его три легиона, внезапно столкнувшись с рабами, спасались бегством в самой слепой и позорной панике, когда-либо овладевавшей Римской армией. Он вспомнил, как устроил Муммию неописуемый разнос; он помнил имена, которыми называл его, обвинения в трусости, которые он бросал ему. С таким человеком, как Муммий, он не совершил лишь последнего шага. С легионами, он поступил иначе. Пять тысяч человек Седьмого легиона были выстроены в линию, и каждый десятый человек выведен из рядов и умерщвлен за трусость. — Тебе следовало убить меня, — сказал ему позднее Муммий.
Теперь он подумал об этом так ясно и так полно, потому что это Муммий и бывший консул Марк Сервий, олицетворяли для него его самую глубокую ненависть к рабам. История дошла до него, но, как и все истории из лагеря рабов, невозможно отделить правду от лжи. Марк Сервий был в какой-то степени ответственен за смерть любимого компаньона Спартака, Галла по имени Крикс, который был отрезан от основных сил, окружен, и погиб со всей своей армией. Поэтому, когда, намного позже, Сервий и Муммий были захвачены Спартаком и испытаны рабским трибуналом, рассказывали, что Еврей Давид спорил о способе их умерщвления. Или, может быть, Еврей Давид спорил против способа их умерщвления. Красс не был уверен. Они умерли как гладиаторская пара. Они были обнажены, эти два предводителя Римских армий среднего возраста, каждому из которых дали нож и привели на импровизированную арену, чтобы сражаться друг с другом до смерти. Это был единственный раз, когда Спартак сотворил такое, но Красс никогда не забывал и никогда не прощал.
Но он ничего не мог ответить офицеру, стоящему здесь, в тени распятия. — Я не знаю, что я имел в виду, — сказал Красс. — Это не имело значения.
Он устал, и он решил, что вернется на свою виллу и поспит.
III
Суть происходящего заключалась для Красса в том, что его не очень заботило то, представляло ли распятие последнего из гладиаторов справедливость в свете этих конкретных фактов или нет. Его чувство справедливости было притуплено; его чувство мести было притуплено; и смерть не представляла никакой новизны. В детстве, как множество детей стольких «лучших» семей республики, он был наполнен героическими легендами прошлого. Он полностью и всецело полагал, что Rома supra hominem et factiones est. Государство и закон служили всем людям, и закон был справедливым. Он не мог точно сказать, в какой момент он перестал верить этому, но не до конца. Где-то у него внутри сохранились некоторые иллюзии; тем не менее тот, кто когда-то мог так четко определить справедливость, уже не мог сделать этого сегодня. Десять лет назад он увидел своего отца и своего брата, холодно убитых лидерами оппозиционной партии, и правосудие никогда не отомстило за них. Путаница в отношении того, что было справедливо и что несправедливо увеличилась, а не уменьшилась, и только на основе богатства и власти это было возможно обосновать. По всей видимости, правосудие стало означать, что богатство и власть непоколебимы; важность этики исчезла. Так что, когда он действительно видел последнего распятого гладиатора, в нем не было большого благочестивого чувства завершения. По существу, он ничего не чувствовал. Его просто не тронуло.
Однако в голове гладиатора были вопросы о справедливости и несправедливость — и они путались в бессознательном состоянии, которое наступило от боли, шока и изнеможения. Они путались в бесчисленных нитях его памяти. Возможно, они распутывались; возможно, они отсортировывались из ослепляющих и терзающих волн агонии. Где-то в его памяти, воспоминание об инциденте, упоминаемом Крассом, было сохранено, несомненно и в точности.
Это был вопрос справедливости для гладиаторов, как это было с Крассом; и впоследствии, когда история того, что совершили рабы, была записана теми, кто наиболее горько ненавидел рабов и теми, кто меньше всего знал о том, что они совершили, было сказано, что они взяли захваченных в плен Римлян, и заставили их убить друг друга в великой оргии реверсивного гладиаторского боя. Значит это считалось само собой разумеющимся, поскольку хозяева всегда считали само собой разумеющимся, что когда власть перешла к тем, кто был угнетен, они использовали ее так же, как их угнетатели.
И это было в памяти человека, висящего на кресте. Никогда не было оргии гладиаторской резни — только один раз, когда Спартак, в холодной страсти гнева и ненависти, указал на двух Римских патрициев и сказал:
— Как поступали с нами, так поступят и с вами! Идите на песок с ножами и голыми, чтобы вы узнали, как мы умирали ради назидания Рима и удовольствия его граждан!
При этом сидел Еврей, молча слушая, и когда обоих Римлян увели, Спартак повернулся к нему, и все же Еврей промолчал. Великие узы, между ними возникла глубокая связь. В течении многих лет, в ходе многих битв, небольшая группа гладиаторов, бежавших из Капуи, уменьшилась. С них был особый спрос, и горстка, которая выжила как вожди огромной рабской армии, были спаяны вместе.
Теперь Спартак посмотрел на Еврея и требовательно спросил:
— Я прав, или я не прав?
— То, что правильно для них, никогда не подходит для нас.
— Пусть сражаются!
— Пусть они сражаются, если хотите. Пусть они убивают друг друга, но это больше повредит нам. Это будет червь, питающийся нашими внутренностями. Мы с тобой — гладиаторы. Давно ли мы говорили, что уничтожим даже память о парном поединке с лица земли?
— Так и будет, но эти двое должны сражаться…
Так оно и было, краткие воспоминания человека, пригвожденного к кресту. Красс заглянул ему в глаза, и Красс смотрел на его распятие.
Великий круг замкнулся. Красс отправился домой спать, потому что он бодрствовал всю ночь, и, как и следовало ожидать, устал. И гладиатор висел, потеряв сознание от боли в пробитых гвоздями руках.
IV
Прошло почти час прежде, чем сознание вернулось к гладиатору. Боль была как дорога, и сознание путешествовало по дороге боли. Если все его чувства и ощущения были натянуты, как кожа барабана, то теперь в барабан били. Музыка была невыносимой, и он проснулся только для познания боли. Он ничего не знал о мире боли, и боль была целым миром. Он был последним из шести тысяч своих товарищей и их боль была похожа на его; но его собственная боль была настолько огромной, что ее нельзя разделить или подразделить. Он открыл глаза, но боль была красной пленкой, которая отделила его от мира. Он был похож на куколку, гусеницу, личинку и кокон состоял из боли.
Он приходил в себя не сразу, но волнами. Повозка, которую он знал лучше всего была колесницей; он ехал ушибаясь, возвращая колесницу обратно в сознание. Он был маленьким мальчиком в горах, и большие, чужие господа, цивилизованные, чистые, иногда ездили на колесницах, и он бежал по скалистой горной тропе, умоляя покатать. Он кричал, — О, господин, господин, дадите мне покататься? Никто из них не говорил на их языке, но иногда они позволяли ему и его друзьям сидеть на откидном задке колесницы. Щедрыми были большие господа! Иногда они давали ему и друзьям сладости! Они смеялись над тем, как маленькие, загорелые, черноволосые дети цеплялись за задок. Но достаточно часто, они гнали лошадей вперед, а затем внезапный рывок, отправлявший детей в полет. Ну, господа из западного мира были непредсказуемыми, и вы получали добро со злом, но когда вы падали с колесницы, это было больно.
Тогда он поймет, что он не был ребенком на холмах Галилеи, но человеком, свисающим с креста. Он понимал это местами, потому что весь он не принадлежал себе разом. Он понимал это руками, где нервы были белыми горячими проводами, и горячая кровь текла по его рукам, вплоть до искривленных горбом плеч. Он понимал это своим животом, где его желудок и кишечник превратились в яростные узлы боли и напряжения.
И толпы людей, которые смотрели на него, были волнами, реальными и нереальными. В этот момент его взгляд был не совсем нормальным. Он не смог сфокусировать его должным образом, и люди, которых он видел, сворачивались и разворачивались, как изображение под изогнутым стеклом. Люди, в свою очередь, увидели, что гладиатор приходит в себя, и они с нетерпением наблюдали за ним. Если бы это было просто очередное распятие, то в этом случае не было бы никакой новизны. Распятие было очень распространено в Риме. Когда Рим завоевал Карфаген, четыре поколения назад, он позаимствовал лучшее из того, что завоевала, система плантаций и распятие стали самыми заметными среди трофеев. Что-то в кресте с человеком, свисающим с него, увлекало воображение Рима, и теперь мир забыл, что он был Карфагенян по происхождению, и стал универсальным символом цивилизации. Там, где пролегали Римские дороги, туда приходил крест и система плантаций, парный поединок, презрение к человеческой жизни в рабстве и огромный драйв от выжимания золота из крови и пота человечества.
Но даже лучшее приедается со временем, и лучшее вино надоедает, когда выпито слишком много, и мучения одного человека теряются в муках тысяч. Еще одно распятие не собрало бы толпу; но здесь была смерть героя, великого гладиатора, лейтенанта Спартака, гладиатора на все времена, могучего гладиатора, пережившего Munera sine missione. Всегда было любопытное противоречие в роли гладиатора, раба, отмеченного смертью, боевой марионетки, презреннейшего среди презренных, но в то же время выжившего на кровавом поле битвы.
Поэтому они вышли, чтобы увидеть, как умирает гладиатор, чтобы посмотреть, как он будет приветствовать эту великую тайну, которую разделяют все люди, и посмотреть, как он будет вести себя, когда гвозди вонзятся ему в руки. Он был странным, тот, кто молча ушел в себя. Они пришли посмотреть, не заговорит ли он, и когда он не закричал, во время вбивания гвоздей, они задержались, чтобы посмотреть, не заговорит ли он, когда вновь откроет глаза в этом мире.
Он заговорил. Когда он увидел их наконец, когда образы перестали плавать перед его глазами, он закричал, страшный крик боли и агонии.
По-видимому, никто не понял его слов. Были догадки о том, что он сказал в мучительном всплеске звука. Некоторые ставили на то, будет ли он говорить или нет, и ставки были выплачены или не оплачены среди гневных дрязг относительно того, говорил ли он слова, или это просто стон, или он говорил на иностранном языке. Некоторые говорили, что он призывает богов; другие сказали, что он плачется своей матери. На самом деле, ничто из этого не было верно.
На самом деле он закричал, — Спартак, Спартак, почему мы потерпели неудачу?
V
Если каким-то чудесным образом умы и мозг шести тысяч человек взятых в плен, когда дело Спартака рассыпалось в прах истории можно было бы открыть, обнажить и разметить, чтобы стало возможно распутать запутанный клубок от распятия, до того момента, который привел их туда, если бы изобразить шесть тысяч карт человеческих жизней, стало бы ясно, что прошлое многих не слишком отличается. Таким образом, возможно, их страдания в конце были не слишком разными; это были общие страдания и они смешались, и если бы были боги или Бог на небесах, а слезы — дождем, то, наверняка, дождь продолжался бы дни и дни. Но вместо этого солнце высушило страдания, а птицы разорвали кровоточащую плоть, и люди умерли.
Этот был последним умершим; он был суммированием всех других. Его разум был наполнен суммой человеческой жизни, но в такой боли человек не думает, и воспоминания похожи на кошмары. Невозможно установить, почему они отложились в памяти или когда пришли к нему, потому что они не имели бы никакого смысла, кроме отражения боли. Но из его воспоминаний можно было бы отсортировать байки, и оставшиеся воспоминания перетасовать, чтобы создать шаблон, и в этом случае шаблон не будет слишком отличным от моделей других.
В его жизни было четыре периода. Первым было время незнания. Вторым — время познания, и оно было наполнено ненавистью, и он стал креатурой ненависти. Третий стал временем надежды, его ненависть окончилась и он познал великую любовь и товарищеское отношение к своим ближним. Четвертый был временем отчаяния.
Во времена незнания, он был маленьким мальчиком, и вокруг него было счастье и сияние пронизывающего солнечного света. Когда его измученный ум на кресте искал прохлады и бегства от боли, он обнаружил эту благословенную прохладу, вспоминая свое детство. Зеленые горы его детства было прохладным и красивым. Горные ручьи струились и сверкали, а черные козы паслись на склоне холма. Холмы были покрыты террасами и за ними ухаживали любящими руками, и ячмень рос как жемчуг, и виноград рос как рубины и аметисты. Он играл на склонах холмов; он бросался в ручейки, он плавал в великом, красивом Галилейском озере. Он бегал, как животное, свободное, дикое и здоровое, а его братья и сестры и его друзья обеспечивали общество, в котором он был свободен, уверен и счастлив.