Витька заколотился вместе с дробью, вскочил на постели. Долго мотался, испуганно таращась в темноте. Слушал шуршащий за окном дождь и материно посапывание у стены… Как подкошенный, падал в сон…
– Ия Бамба-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-сов!!!
– Мама! Ма-ама!
– А! Как? Где? Что тебе?
– Бамбасов…
– Где? Какой Бамбасов?…
– Бамбасов…
В конторе вместе с Бадайкиным сидела ещё и какая-то девица. Без имени и почти без голоса. Иногда щёлкнет несколько раз на печатной машинке – и как умрёт до конца рабочего дня.
Её часто можно было видеть в раскрытом окне – что тебе забалованная сытая кошка лапой, умывалась лицом в маленьком складном зеркальце. Со вздохом его закрывала, подпиралась кулаком и уносилась мечтой по Диктатуре вдаль. Куда-то в район горсовета. «Прынца ждёт!» – не забывал отметить Герка Дыня, когда с Шатком пробегал мимо.
После обеда девица шла в туалет на огороде. Минут через тридцать возвращалась. «Мамзеля, у вас чё, понос?» – очень культурно интересовался Бадайкин. «Уйду я от тебя, Бадайкин!» – будто мужу, говорила девица. «А скатертью дороженька! – будто жене, предлагал Бадайкин. – И не заплачем, и не зарыдаем! Много вас найдётся на такой-то паёчек, много, хе-хе». И, костяшкая на счётах, Бадайкин дребезжал свою любимую: «Ды перьвава забы-ыла, ды вторёва погуби-ила, ды третьева сварганила в пирог!» (Бадайкин всегда запевал только один этот куплет, и что это за пирог такой и как в него можно «сварганить» целого живого человека – оставалось загадкой.) Девица взвешивала в уме паёк и оставалась.
Как-то старая учительница и чёрненькие сёстры вместе у себя обедали. Вдруг за тонкой стенкой в дверь конторы застучали так, что дом задрожал. «Открывай, мать-перемать! Кончать щас тебя буди-им!» Чёрненькие взметнулись из-за стола, как летучие мыши – обеззвученно и жутко. Опрокинув табуретку, всколыхнулась Галина Опанасовна. В стенку тут же застучал Бадайкин, вереща, стал умолять «гражданочку» звонить в милицию. Скорей! Гражданочка! В милицию-у!
– Так у вас – телефон! – удивилась Галина Опанасовна.
– Оборва-али-и-и… – заплакал за стеной Бадайкин. – И решёточки поставил, слышите, решёточки, только позавчерась!.. Не выпрыгнуть теперя-а-а… – (Два дня назад по приказу самого Бадайкина три окна конторы были забраны решётками. От возможного ограбления.)
В дверь с новой силой забухали. «Выходи, Бадайкин! Кончать тебя буди-им!»
– Слышите, слышите? – оживился Бадайкин. Но тут же сник, опять заплакал: – Убьют Бадайкина-а, гражданочкя-я-я…
– Господи, что делать! – Учительница подвигла было себя к двери, на помощь, но чёрненькие так закричали побелевшими глазами, так заметались их ручки по её груди – останавливали, умоляли, – что старая больная женщина прижала к себе усохшие головки и только гладила, как два зажмурившихся чёрных мячика. И только полнилась сама слезами…
Вся бригада между тем уже ползала по двору на карачках. Некоторые пытались, правда, влезть на крыльцо, но и то не для зла какого, а просто чтобы завернуть, наконец, свою добрую, горлодральную. Но их раскидывало от крыльца, разматывало. Лишь один Капустов медведем возился в сенях, рвал дверь. И то: потрясёт дом – и задумается, потрясёт – и опять задумался.
На середине двора, не зная куда двинуть, качался Шкалёв. Ревел, как бык. На какой-то миг узрел в болтающейся уборной на огороде разинутое лицо балованной девицы. В червонном сердечке. Над дверью.
– Ага! Вона ты игде сыпыряталася, сытерыва! – проникновенно сказал Шкалёв. Зверски перекосился и пошагал, как по штормовой палубе – закрыливая руками и ногами. Одноглазый. Как Нельсон.
По огороду шёл, гребя сапогами помидорные палки, путаясь в верёвках. Но не дошёл – пал в трёх шагах от уборной. Уборная – ни гугу.
Ещё издали Шаток почуял неладное. От конторы, словно горько плача, уходила с телегой Милка: измученно кланялась голова, дёргались, везлись по земле беспризорные вожжи… Витька побежал навстречу, завернул лошадь, успокаивая, повёл назад.
– Шато-о-ок! – будто из-за края земли послышалось тонущее…
В окне на решётке, весь в слезах, висел Бадайкин – рукой тянулся… В точности как на марке МОПРа! Моля о солидарности!..
– Шаточе-е-ек! Мили-ицию! Убива-а-ают!
Морозом Шатка обдало. Он кинулся, заглянул с краю дома во двор… На втором словно дыхании бригада с бревном ходила. Примеривая его для тарана… Витька отпрянул, не слыша захлёбывающихся причитаний Бадайкина, потащил было Милку от конторы, опомнился, захлестнул вожжи на столбик и рванул во весь дух к Генке-милиционеру.
Перед угрюмым замчиной на двери в растерянности замер. Замчина вдруг заколотился со щеколдой – в щель снизу пошёл рваться, выбрёхивать здоровенный пёс. Шатка мгновенно вымело на улицу. Как заведённый бормоча «вот тебе и храбрый милиционер, вот тебе и храбрый…», к конторе проталкивался какими-то неуверенными, боязливыми рывками: пройдёт и остановится, пробежит – и снова стал… В сознание вдруг проступили тупые упорные удары. С рёвом разбегаю щиеся и ахающие в стену дома… «Уже бьют…» Витька похолодел. Вообще покрался другой стороной улицы. Как посторонний конторе, знать её не знающий. Зажмуривался, не смотрел, не слушал…
– Шато-че-ек!
Шаток вздрогнул. И не столько от мольбы бадайкинской, последней, сколько от тени своей на заборе. Тень в зное дрожала, с трусовато взведённой ногой. Готовая кинуться, беззвучно кричать, исчезнуть в городке, раствориться… Шаток аж вспотел от стыда. Опустил, утвердил ногу, недовольно посопел. («Шато-ок, скоре-ей!») Отвернулся от тени, как решительно отмежевался. («Шато-че-ек!») Вдохнул глубоко, выдохнул… и во второй раз ударил за помощью Бадайкину. К горсовету теперь уже.
В Зелёную ворвался, задыхаясь:
– Дядя Реваз!.. Бадайкина… Бадайкина убивают!.. Бригада!.. Пьяные!.. Скорей!..
Реваз прыгнул в угол, выхватил зачем-то тромбон, цапнул приспособление-каркас, выскочил на улицу.
Во двор конторы ворвался, как сам сатана, с торчащей из башки длинной железякой. Метнулся к разинувшемуся крыльцу, ударил из тромбона коротко, резко: «Пау!!» Бригада попадала с крыльца. Реваз – на крыльцо. Глиссандирующе, со страшным выносом кулисы резанул в сени: «Па-а-а-а-а-а!!» Прямо в ухо Капустову. Капустов наружу повалился, по ступеням, вознеся руки небу. К огороду улетал, как воздетый ветер, в ужасе оборачивался, и расстелило его на ботву и палки помидор. А по двору тромбон носился стадом лошадей совершенно диких: «И-иго-го-го-о-о-о-о-о!» – ржали жуткие трели. «И-иго-го-го-го-о-о-о-о-о-о!!» Молчком бригада расползалась. На карачках, на карачках. К забору стремилась, совала головы в лопухи, в репейник. А табуны всё проносились, а табуны всё ржали: «И-иго-го-го-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о-о!!!»
Когда Реваз покинул оконтуженный двор, когда к Ревазу присоединился Шаток (мы с дядей Ревазом пахали!) – из-за решётки трепетненько потянулся рукой Бадайкин: «Реваз… миленький… век не забуду… Рева-азик…» Реваз тут же развернул тромбон: «Па-а-а-а!!» – Бадайкин улетел в темноту конторы.
Широко шагая, дядя Реваз клокотал: «Я вам покажу, тыловой крыса! Я вам покажу броню! Я вам дам броню!» Позволил, наконец, отстегнуть приспособление. Дальше шёл, грозил кулаком, возмущался. Витька гордым оруженосцем нёс за дядей Ревазом и приспособление, и боевой, сверкающий победой тромбон. И только изредка оборачивался к Милке у конторы, как бы успокаивал: подожди, Милка, провожу дядю Реваза, тогда погуляем…
4
А за Ульгой вдали томливо пошевеливалась, изнемогала полуденная степь. Горячие выдохи бегали по Поганке, морщиня её, поднимали пыль на пологой знойной улочке, сновали между жаркими домами, в повялых огородах и, закруживаясь вверх, мучительно погибали в листьях тополя дядя Вани Соседского… Вот поверху задышало. Долго, душно, непереносимо. Тополя на острове стадно зашумели, заметались. А выше – солнце в знойных лохмотьях нищенкой плачет. А степь всё толкает и толкает зной понизу – как одеяло безумное на городок с себя спихивает… Вдруг остановилось всё: и выдохи степи, и тополя, и рябь с Поганки исчезла… Прислушивается словно всё, испуганно ждёт… Группка босоногих ребятишек (Шаток уже среди них) оборвала трусцу к Поганке, недоумённо стала, головами крутит, разгадку такому явлению природы ищет… Ух ты-ы! На востоке-то, над горами-то, туч-то – черным-черно! Будто весь Алтай с места сдёрнули. Подняли словно – и молнии ну стегать его со всех сторон, ну гнать на городок! Алтай клубится, огрызается, дёргается, а сам уже и не удержал по-стариковски, как штанины развесил за собой дожди, тащит к городку, просушивает. Ну, будет сейчас делов!
Ребятишки побежали навстречу тучам и стали стартово на углу – ливень поджидать. Как свистка. Чтоб рвануть. По Диктатуре. В сторону Поганки. А по той же Диктатуре, поперёд туч, каким-то жутковатым невесомым перекати-полем мело-кидало лошадь с телегой, и сверху, на вожжи взятый, взлетал пружинной раскорячкой Клоп. Осыпаясь матерками, расшугнул ребятишек. И дальше подлетал на телеге. Лёгкий будто. Как гнилушка. Ребятишки снова сбежались в стойку – они не боятся. Им – хоть бы что! Вот то-то потеха будет сейчас!
На крыльцо дома напротив вышла полная тётка. Глянула в небо – и двором к белью побежала. Испуганно сдёргивала и била себе на живот простыни, наволочки. А тучевый Алтай вдруг разом придвинулся, ледовым погребом выдохнул. Диктатура побежала, пыльно потащилась. У тётки сарафан – на спину: снег на животе, снег сзади! Тётка ойкнула, к крыльцу как на парашюте полетела. А тут ещё молния бичом! «Ой, матушки! Ой, святы! Ой, убьёт!» Ребятишки покатываются: вот шкодина! Вот потеха! Прям сил нет! Ну никаких! И разом оборвали смех – опять в пригнувшейся стойке напряглись.
Перестал вышагивать по двору, остановился петух. Взбалтывая гребнем, хитро смотрит в небо. То правым глазом, то левым. Спохватился, тревожно закокотал, впереди подруг помчался под навес.
Злющую прокатнул по проволоке цепь дворовый пёс. Способил её в будке, урчал, клубком сворачивался.
Западали голуби в спасительное тепло под крышу. Всё пряталось, притихало, ждало.
Одни ребятишки на Диктатуре. Они по-прежнему в стойке. Сейчас стартанут. Вот-вот. Одному каплей по стриженой голове ударило. Другому. Радость! Восторг! Лишь Рудошке Брылястому никак не вдарит. С завистью поглядывает на соседей Рудошка. Ждёт от неба. Вдруг орёт вызревшим басом: «Жамкнуло! Жамкнуло! Мне тоже жамкнуло!» Дикий восторг! Прыжки!
Тр-р-ра-а-а-х-х! – раскололось над ребятишками.
– Ой, Саня, бою-юсь! – затеребил брата за руку Валерка Муха, дрожа ножками в синеньких, поддутых, Надюшкиных.
– Ну иди! Иди! – как припадочный, завыдёргивал голову в сторону дома с поваленной воротиной его брат, Санька Текаку. – Иди к мамоньке под юбку! Иди!
Всем – потеха. Посмотрел Валерка на поваленную воротину, вздохнул и остался. Куда ж тут? Побеги попробуй – засмеют потом.
Как из лейки сверху сыпануло. «Рано, рано ещё!» – зауверяли друг дружку стартующие. Один Валерка не выдержал – с отчаяньем отчаянного трусишки стартанул. Прутиком-сабелькой замахал. «Будёновцы, за мно-ой! Уль-ля-я-я!» Тут же был настигнут братом Санькой, вбит в ряд, на место, и пару взвешенных шалыбанов получил: не лезь! Не л-лезь поперёд батьки в пекло!
Снова сверху прошлось. Туда, сюда. На дороге пыль вспороло.
И – обрушило. Косо. Обвалом.
– У-урь-ря-я-я! – понеслись ребятишки. Потянулись за криком, зарвались с тощих шеек головёнки Дыни, Саньки и Шатка.
– У-ур-ра-а-а-а! – бежал, утробно орал Брылястый Рудошка.
И последним катился, подпрыгивал, сабелькой рубил Валерка Муха:
– Уль-ля-я-я! Будёновцы! За мно-о-о-ой!..
Вдруг, как вспомнив, приостановились, и хором:
Небо дало такой «гущи», что Валерка, захлёбываясь, осторожненько предупредил:
К дьяволу Арестань! Словно бегущая сковородка ударила косо под ребятишек! И подхватила, и понесла шкварками брызгучими дальше, только вопящие головёнки кипят, взблёскивают в дождевом серебре. А по канавам вслед пожарными рукавами раскатывались грязные ручьи, и на них выщёлкивались, неслись, хохотали, лопались пузыри.
Холодной, чёрной минутой прополоскало весь городок – и вот уже новый хор ребятишек:
Выскакнуло послушно солнце из охвостьев туч – ясное, смывшее с лица липкий зной – и зелёно зажгло тополь дяди Вани Соседского. Стоит тополь, промок насквозь и как беспомощные руки развесил: ну и банька была-а!
На кисельковый двор из-под навеса выступил петух. Лапы задирает. Брезгливо. Как – в засученных штанинах интеллигент. Но увидел выползка – сразу скинул форс. Побежал, ударил и, будто рюмку красного вина, вдёрнул. И закокотал призывно. И подруги его забегали, пошли рюмки сшибать по всему двору: то-то гуляночка началась!
Пса из будки словно вытолкнули. Цепь провисла как спросонья. За будку зашёл, на сырую затяжелевшую траву уставился. И уши – то правое, то левое – вопросами ломаются: что за трава такая? Откуда?
А из-под стрехи на крышу разноцветно вылетали голуби. Один сразу яростную мельницу завёл, вокруг голубки заклубился. Голубка послушно присела. Голубь вспрыгнул, присоседился, затрепетал крылышками. Соскочил, прошёлся, как пружину в себе отпуская, и удовлетворённо сорвался навстречу солнцу, пахая крыльями будто ружейными выстрелами.
И тётка снова вышла на крыльцо. С бельём опять пошла. Белоного, не торопясь обходила лужи; распущенная успокоенная коса ласкала спину. Цепляя прищепки, с улыбкой смотрела на ребятишек. А те уже под солнцем цаплями втыкают ноги в большую, чернильно вспыхивающую лужу. Они теперь – капитаны. И кораблики их тут же плавают. Которые – с бумажными парусами, а которые – пока без. Вот только холодновато что-то стало. Под дождиком теплее вроде было. Секут явного дубаря капитаны. Длиннющие трусы их давно затяжелели маслянистым чёрным холодом.
А тучевый Алтай?
В-вон он! За Заульгинкой уже. Еле видать. Плоский стал. Как пёс, вконец исхудалый. Бунчит, толкается, бедняга, дальше. Штаны всё стариковские свои развешивает. А куда денешься? Снохи-молнии в полон взяли когда? Когда в своём же доме – и со свету старика сживают?… И воткнул вот в землю радугу, воткнул болью, обидой своей многоцветной, воткнул – и как пашет-тащится. Так и будет везтись дальше, так и будет бунчать, покуда не изведут всего на землю стервы-молнии. Откуда поднялся, туда и уйдёт.
5
Иное дело – дожди в тайге, в горах. Там они нередко моросящие, долгие, обложные. Ни ветра, ни молний, ни туч. Всё небо – сплошное, заболевшее тело. И морось из него – спасительная испарина. День сочит, ночь… Но Шатку и такое в удовольствие. Идёт. По таёжной дороге идёт. Елозит на осклиз лых буграх, пружинит в мягком хлюпающем лапнике, накиданном во впадины дороги. Идёт к деду Кондрату. На пасеку. Полдня уже идёт. Это самая «не больно маленькая» Витькина дорога. А значит, самая приятная. Радостная. На Витьке телогрейка, поверх до земли – отцовский брезентовый плащ с капюшоном, неизменный рюкзак чуть не по пяткам колотится (в рюкзаке полбуханки хлеба и гостинец деду Кондрату – полтора кило ржавой селёдки), на ногах материны резиновые сапожки. Ступни Витьке приятно теплят шерстяные сухие носки, дождь шуршит, словно засыпает в капюшоне, Витька вдыхает паркую морось, и всё тело его, каждая кровеносная жилка, сосудик, раскрытое сознание его – налиты и тукают живительной горячей прохладой.
Дорога с Шатком, вихляясь, западая в лес, выползала на косой угор – и сразу пятился и падал по лесистым взгорам тяжёлый пепельный окоём. Ближе глазу, левее, в просторной лысой впадине поила лохматенькую деревеньку Ульга. Там же у деревни, на бугре, скорбила рощица с погостком. А с правого крыла впадины, от придавленной ненастьем мутной кромки леса, к погосту, к деревеньке, спустилось обширное ржаное поле с вывороченной дорогой и усталым дубом возле неё.
Старый дуб спал в монотонном шелесте дождя. Витька отломил хлеба, пожевал. Он всегда делал тут остановку. Подолгу разглядывал дуб, почему-то осторожными кругами обходя его. А в хорошую погоду, по-обезьяньи цепко переставляясь по наклонённому шершавому стволу, лез наверх. Ложился на самую верхнюю ветку. И казалось тогда ему, что он птица и парит над взятой в солнце долиной, раскидисто трепеща зелёными крылами…