Кто-то уже давно уронил сверху ночь, черную, что сок в твоей банке с маслинами, и Мария шагнула в эту ночь.
Я погладил ее волосы. Черные так, как не бывает. И – это потом уже, когда в них зароюсь, почти весь – в прямом проборе несколько седых. «Где? Где?», – заволновалась она. Я – поводырем для ее слепых пальцев – показал. Нащупала и – вырвала. Рассмотрела, к глазам близко поднеся, брезгливо, как гусеницу, и выбросила. Не ее будто волосы, а любовницы мужа или ведьмы-постоялицы… А потом поцеловал, и ее губы на меня обиделись, сморщившись. Но потом улыбнулись и простили. И рассказали мне все это, только иногда (иногда – часто) прерываясь на поцелуи или, если прерваться не удавалось, то издавая звуки, что были похожи на слегка подтаявший шоколадный батончик в обертке из скомканных слов. Да и вообще я узнал все это не сразу в один присест, но я просто не хотел хоть сейчас ее прерывать, как прерывал тогда. Мы говорили долго и много тогда, словами, сглоченными вместе с поцелуями; мы оставались в постели столько, что простыня от нашей любви стала температурить, болея желтухой, будто дети долго ели в ней апельсины и капали с кожуры соком. Но дальше все равно я не узнал, потому что слова Марии к этому времени потеряли человеческий облик. Будто вырываясь или убегая куда-то, ее тело то кидало себя на меня, то утаскивало куда-то прочь и далеко. И, чтоб не утащило, она пыталась удержаться за кровать, обе руки закинув за голову. Но изголовье недостаточно крепко, и вот обе ее руки обхватили меня, как панда обхватывает ствол эвкалипта, как детеныш панды держится за мать. Заключив меня, как в утробу, а иногда вдруг отталкивая, она часто дышала налево, как ребенок, которого врач слушает (холодным) стетоскопом, как воспитанный ребенок, которого мать научила дышать («своими микробами») не на врача, но в сторону.
А потом, сонная из-за ночной смены и рассказа, мгновенно засыпающая, она разваливалась телом на части в моих пытающихся ее удержать руках, – вот рука откинулась и уже спит, вот тело окаменело и потеплело от дыхания сна, а вот нога подогнулась к подбородку, мешая мне и совсем, кажется, так и неудобно спать…. И только белки глаз, я заметил, метались под веками, как тени на пожаре, будто видели во сне весь этот падающий за окном снег и следили за полетом каждой снежинки.
Если отдернуть занавеску или включить телевизор, то можно увидеть, как дома в городе постепенно тонули в снеге, как перезревший и загнивающий гриб постепенно возвращается, сдуваясь и оседая, обратно в мох. Но мы не отдергивали и не включали, а, смешивая горящее дыхание с калориферным воздухом, выдыхивали, как медведи, изнутри снега себе берлогу…
Спала она с приоткрытым, припухшим ото сна ртом, будто поцелованным изморозью сна – в углу рта следом от лунной улитки белела засохшая слюнка.
Подняв ее спящую где-то под моей шеей руку, я долго смотрел ей под мышку, а потом зарылся туда. Медленно провел по теплому вгибу языком; редкие волоски, как в детстве соломинка, мягко щекотали язык. Ее запах, учуянный мною, как только она вошла в номер убирать. Запах, сопровождавший ее ненавязчиво, как друг-гей. Познакомившись с ним поближе, я что-то узнал о нем. Это был запах женских горячих ладоней («летом ужасно и не удобно, зато зимой всем нравится – со мной тебе не нужны будут перчатки, достаточно лишь всегда держать меня за руку!» – «а как быть со второй рукой?» – «хранить в кармане»), запах жасмина из отцветшего букета духов, которыми вчера душилась ее блузка, запах пота цвета золотых осенних дынь и чего-то еще, из чего иногда только можно было почувствовать красную кислинку вина на сегодняшний ужин.
Пробормотав что-то, она открыла глаза и посмотрела на меня, не видя, снами ослепленная, зрачками, из которых даже без удочки можно выловить сон, ибо тот подплыл почти к самой поверхности. Я вспомнил черные спины китов в океане. И еще – как совсем ручная лань в далеком городском парке слизывала с моей руки соль. Такими же доверчивыми были и сны в ее глазах. Они просились на волю, они – хотели вырваться. Но – были пойманы в слоистом, лунном глазе женщины. Он вбирает нас в себя, перед таким взглядом мы сами себе видимся фантомами. Пальмы сверху, как зрачок. Лунные пальмы. Брошенный в пруд камень – ее зрачок, глаз – расходящиеся от него круги. Мне захотелось заснуть, я очень постарался заснуть. И до утра я еще много и коротко засыпал на ее животе и слушал его, как слушают морскую раковину, а еще лучше молчащую землю где-нибудь на ночевке в степи. А просыпаясь, смотрел на ее лицо, как по нему путешествовали лунные лучи, которые то исчезали (туча), то корежились (ветки деревьев за окном и ветер). Лицо, вымазанное в ночи и луне, как в дегте и перьях. Я проводил пальцами, пытаясь смахнуть эту лунную изморозь, опутавшую, как паутина, растянутая прямо над тропинкой где-нибудь в лесу. Shake dreams from your hair, my sweet child, my pretty baby. Choose the day, choose the sign for the day…
И я продолжал смотреть на ее мирно спящее лицо, пока облатка луны не начинала плавиться в бледнеющем утреннем небе, как таблетка шипучего аспирина в стакане. Перед рассветом лицо бледнело, терялось на белой подушке, а с рассветом весело розовело, как после тщательного холодной водой умывания.
Проснулся я оттого, что откуда-то снаружи до меня доносились звуки маленьких молоточков, таких, какими орудовали гномы в диснеевском мультфильме. Открыв глаза, я увидел, что это Белоснежка-Мария убирает номер. Протирает пыль, пылесосит, заменяет туалетную бумагу и мыло-полотенце в ванной. Увидев, что я проснулся, она широко улыбнулась и распахнула занавески. Тогда я понял, что мешало мне спать – источником звука был дождь, который, как барабанщик-самоучка на выпускном вечере насилует барабанную установку, лупил в жестяной карниз. Хотя…
– Это не дождь! Это капель. Снег растаял?! – вдруг понял я и закричал Марии.
Вскочил и одним прыжком был у окна, смотрел на улицу. Она уже закончила убирать и, подойдя ко мне поцеловать, с утренним легким дыханием вдохнула в ухо:
– Я слизала весь сахарный снег. И сейчас у меня болит живот. Пока, любимый, у меня закончилась смена, и мне нужно бежать на другую работу. Ты ведь не съедешь сегодня, и мы еще увидимся, правда?
Когда я шел через холл к выходу посмотреть, как ручьи воды смывают с улицы горки последнего, тающего, как пломбир, снега, бар уже было не узнать. Вчерашних пьяниц сдуло, как официанты успели смести весь пепел со столов. А вчерашняя официантка по-утреннему улыбалась спинам уходящих клиентов. Идя к выходу, я попросил выписать и меня.
А потом вышел на улицу. В небе, как чайки, спугнутые с раздираемой ими туши умершего кита, кружила стая самолетов, заново объезжающих небо. Сегодня вечером мне, возможно, удастся вылететь домой на одном из них, а в приемном покое одной из больниц города врачи будут гадать над смертью доставленной молодой мексиканки, наступившей, как покажет вскрытие, оттого, что она объелась снегом…
Снежные цветы на ветру танцевали
Вчера в Киото был снегопад. Снега здесь почти не бывает, а вчера он просто валил. Об этом даже показали в Москве по ТВ! Когда мы с Хён вернулись в Кудзуху, там вовсю лепили снеговика. Марико набивала на бока снеговика целлюлитные нашлепки снега, а Тони притаскивал из комнаты все новую мелочь – кепку на голову, чью-то старую мобилу в руку… Вован пытался сбить снеговика снежком – Олена ругала его…
А за ночь весь снег растаял. Когда мы открываем дверь, тени испуганно отпрыгивают в угол – там прячется солнце. От снеговика, рухнувшего с ограды нашего третьего этажа на навес внизу, остался только ледяной обмылок. В лёд превратился и весь растаявший снег – к утру сильно подморозило. Асфальт под слоем льда – как дно замерзшего мелкого ручья, веточки деревьев под коркой льда – завернутые в целлофан карамели на палочке. Солнце все это дело освещало блесткими и колкими лучами – не толще иголки, вот-вот переломятся. От морозного воздуха с непривычки першило в горле – как ледяные кристаллы глотаешь. Как-то зимой в Москве купил пиво на улице – в нем среди жидкости плавали кристаллы льда. Так же.
Японцы, видно, еще не знали, как себя вести в условиях такого природного катаклизма, поэтому предпочли выслушивать инструкции воскресных телеведущих и отстукивать мейлы своим родным в других городах о таком происшествии – на улице было пусто даже для воскресенья, а на воскресный шопинг выбрались лишь самые решительные бабки. Которые галдели не только о ценах, но и о снеге, и даже на нас не обращали внимания. Толкают, как своих! А мне среди них лавировать с продуктовой сумкой – пробираясь в фарватере Хён, которая – выбирает еду Приценивается, смотрит на дату упаковки, пробует на вес одинаковые совершенно пакеты, чуть ли не принюхивается. Сегодня она приготовит мне креветки. Я же их люблю? Их она, затоварившись всем остальным, и выбирает. Королевские креветки – жирные, размером со среднего рака, сероватые тельца на россыпи колотого льда – слишком дороги. Она вопросительно смотрит на меня… Да, слишком. И она облегченно идет к следующей полке, где – нет, не совсем пивная мелочь, а средние такие. Их она и берет. Две упаковки? Может три, и пригласим тогда Вову? По одной на каждого?
Вову, которого она в другое время переносит очень слабо, она жалеет, потому что он остался один – на все Рождественские каникулы его Олена укатила в Токио. Вместе с ней – сегодня совсем рано, я даже и не слышал – уехал и Тони, праздновать с остальными нашими. На JR’e до Токио они поехали вместе, а там разошлись по разным тусовкам. Тони после рапортовал, что было весело – на Новый год они поехали в Токио, в Асакуса. Где Настя потеряла бумажник со всеми документами, а Ира искупала свой мобильник в унитазе караоке-бара…
Мы же на все каникулы остались – одни. Кудзуха опустела – китайцы и корейцы разъехались по домам, австралийцы просто куда-то слиняли. Хён тут же вступила в роль хозяйки – закрыла дверь в комнату Тони с его распахнутой – будто только встал и сейчас выйдет из ванной – постелью, навела порядок на кухне, по максимуму распихав Мариковские продукты по полкам и выделив им ровно половину холодильника…
В морозилку были запихнуты и креветки. А мы поехали в центр, смотреть кино. Поезд до Ёдо забит – пропахшие табаком и виски старики возбужденно листают газеты с расписанием скачек – рядом в Ёдо находится ипподром. Когда они все вываливаются из поезда, мы можем сесть.
Смотрим Stuart Little – фильм с нарисованным на компьютере белым говорящим мышонком, который спасается от большого белого кота. А потом дружит с ним. Когда Стюарта-мышонка совсем уж настигает орава голодных котов, рука Хён сжимает мою и сильно потеет. Когда же начинается мышино-кошачья дружба, она поворачивается ко мне – смотря при этом все равно на экран – и хрипло смеется. Смех курильщицы с первого курса переходит в кашель, и от него у нее и слезы, как она мне объясняет, когда уже ближе к развязке и The End, потому что долго сдерживала кашель, не мешать же сидящим рядом. Рядом – целая семья, муж с женой и двое детей. Дети явно уже смотрят фильм не в первый раз, потому что все время теребят отца – «вот-вот, посмотри сейчас! Сейчас он как прыгнет!» Засыпающий весь сеанс отец бормочет, что он с удовольствием посмотрит одну только сцену – когда титры пойдут. Жена строго цыкает сразу на детей и на мужа, а я цыкаю на Хён, потому что тут ее уже разобрал смех. А еще она все время вертится в кресле, совсем как эти двойняшки рядом – хочет сесть так, чтобы одновременно пристроить голову мне на плечо и чтобы все было видно. Так не получается, вот она и возится в кресле – и мне кажется, что, несмотря на всего 160 с чем-то сантиметров своего роста она какая-то очень большая и не помещается в этом кресле. Как ребёнок, выросший из специального детского кресла.
А я сижу и думаю – что же мне с тобой делать-то? У меня же нет на тебя никаких прав. И чувств тоже нет. Нет, есть чувства, но совсем мало – и тебе не хватит. Я ж почти импотент в этом смысле. Зато, ха, у меня много мыслей. И эти мысли говорят, что я не должен. Ведь как лучи этого кино, в тебя скоро хлынет этот мир. Он растопчет, сметет твое Я. Твое хрупкое Я – оно умрет в судорогах. И ты еще годы будешь собирать его из осколков…
.. Уже на своей станции купили по баночке пива. Я уговорил – чего порожняком тащиться? В единственном автомате, который еще подмигивал ночи своими красными кнопочками (нажимаешь – загорается зеленым…). Мимо, обдавая – Внимание! Проход через торговые ряды Kuzuha Mall закрывается! – и потным ветром, на велосипеде ночной сторож.
А дома обменялись Xmas presents. Она мне – теплую рубаху. Серо-зеленую – под цвет глаз. А я ей – большого белого медведя. Она его тут же назвала Сашей. Еще я достал с медведем вместе купленную бутылку ирландского вискаря. А когда подоспела первая партия креветок, позвали Вову. Или вы хотите рецепт? Пожалуйста – на дно сковородки выкладывается фольга, накаливается, на минутку креветка, с бока на бок, только соль и перец, и все. Но хрен оно у вас получится – я пробовал потом, только подгорело. Очередная корейская тайна – нам так не готовить… Вован появляется какой-то очень торжественный. Молча курит, а если говорит – то почти только по-японски. Обычно-то ему плевать, что Хён или Мари его не понимают – говорит с нами только по-русски. Украинский он, кстати, вообще за язык не держит – «у нас в Киеве все задания на украинском надо сдавать. Так я сначала с японского на русский перевожу, потом с русского – на украинский. Мудохаюсь не меньше, чем с японским…» Что-то у Хён спрашивает, хвалит креветки. А виски не пьет – не только потому, что не водка, а просто как-то. И скоро уходит. Заниматься. С русского на украинский переводить, что ли?.. Нет, потому что скоро за затемненным кухонным окном протопало белое пятно Вовиного плаща – пошел в Family Market затовариться упаковкой пива. И выпить его уютно, а не на званом обеде с семейной почти парой. Я его понимаю. Хотя с ним нам было бы спокойнее. Чтобы отвлечь Хён, которая тоже заметила, говорю:
– Наверное, молоко покупать пошел…
Это он как-то ночью в таксофоне молоко пил. Напился один в хлам и пошел в Киев звонить, своей бывшей и бросившей. А он когда напьется – на следующее утро очень правильный. Все убирает, тряпочкой протирает, бреется два раза, одеколона пол-литра выливает и за завтраком молоком себя отпаивает. А тут только водку допил – тут же молоко начал. Правильно, под утро уже было… И с пакетом и со стаканом звонить пошел. Так никуда и не дозвонился, все не туда попадал – всю карточку извел. Пошел в Family Market, наорал на японцев, что бракованную ему продали – ему заменили. Ругаться тоже с молоком ходил… Я тогда ночью за пивом ходил – все это видел. Его останавливать не стал – тогда от драки уже спасать пришлось бы нас самих. И рассказывать ему на утро тоже не стал – он бы расстроился, он же осторожный, из Японии вылететь боится. А Хён рассказал – она тогда очень хохотала. Вот и сейчас подхихикивает…
Кадр – темная улица, и я по ней бегу. Мостовая очень громкая под кроссовками. А ногам больно. И бежишь медленно, как в кошмаре. Я пробегаю мимо Олены – она ушла тоже, догонять Хён – она в испуге отскакивает. Хён бежит впереди. Мелко так, женскими маленькими шагами. Ее рюкзачок болтается из стороны в сторону у нее на спине. То остановится, то опять бежит. Я тоже останавливаюсь. Глотаю остатки воздуха – его вдруг в этой духоте вокруг очень мало осталось. Ловлю где-то под горлом бьющееся сердце и прижимаю его рукой, чтоб не билось так, и в грудную клетку обратно запихиваю. Закуриваю. Да по хрену мне, поймаю ли ее. Пусть бежит, куда хочет. Куда она денется-то? Хотя – денется. И завтра ей с утра улетать, если помнит. А метро скоро закроется. И я бегу дальше. Что-то говорит подошедшая Олена, но я бегу, только бегу. И, наконец, догоняю Хён.
Потому что мы уже у входа в метро и потому что она села у лестницы. Обхватила колени руками и смотрит на меня исподлобья. Будто я ударил ее только что. Волосы, что на глаза падают, не поправляет. А глаза у нее, замечаю, даже больше сейчас, чем у Со Ган.