Он давно уже определил день, когда этот ключ должен был сработать. Для этого он залез в астрономические таблицы, совместил несколько солнечных и лунных календарей, сделал все необходимые вычисления и теперь, как больной в ожидании чудодейственного лекарства, ощущал внутреннюю приподнятость и несомненную праздничность предстоящего события.
Самое главное заключалось в том, чтобы не подвела Ли-Ли.
Все эти годы он инстинктивно искал женщину, похожую на ту, которую тогда в Назарете чудом не испепелила шаровая молния. Он уподобился старателю, что просеивал тонны песка в поисках крупицы золота, вложив в это занятие все свои силы и средства, и, дойдя до полного их истощения, ничего не получил взамен. Ему оставалось только наложить на себя руки, чтобы вырваться из порочного круга неудач, но в отличие от гипотетического бедолаги-старателя он не мог совершить этот побег из реальной жизни, ибо ключ от заветной дверцы в небытие существовал в виде образа одной-единственной женщины, все попытки приблизиться к которой заканчивались очередным крахом и ощущением полнейшей безысходности.
Он сумел вздохнуть с облегчением только тогда, когда судьба или случай, а может быть, все тот же злоумышленник-экспериментатор подарили ему встречу с Ли-Ли.
5
Случилось это прошлым летом на загородной даче, где он пытался закончить книгу о первых христианских общинах. Работа шла вяло из-за того, что собственные ощущения тех событий необходимо было тщательно скрывать, иначе получались мемуары вместо беспристрастного научного исследования.
В то лето его раздражало все: и старая разболтанная машинка «Оптима», и жаркая без единого дождя погода, и назойливый писк комаров по ночам, отчего приходилось спать, натянув на голову простыню, оставив маленькую щель для дыхания. Он просыпался с ощущением усталости во всем теле и, совершив скорее из надобности, нежели из удовольствия, небольшую прогулку вдоль заросшего ряской местного озерца, садился работать, проклиная средиземноморскую жару, случившуюся вдруг в окрестностях Москвы.
Бывали долгие часы, когда он вообще не мог написать ни строчки, а просто сидел в какой-то прострации, пропуская через себя множество мыслей и образов, не задерживаясь на них, а лишь наблюдая это движение подобно тому, как рыбак во время безуспешного клева отрешенно следит за слившимся воедино пространством, включающим реку и отразившееся в ней небо.
А бывало так, что из глубин его памяти рельефно проступали тенистые сады, выжженные солнцем дороги и подслеповатые хижины, под крышами которых слышались хриплые голоса яростных спорщиков, и тогда звук его ударов по клавишам заглушал перестук колес проносившихся мимо электричек.
Постепенно ему удалось нащупать нужную тональность своего повествования, а в один прекрасный день, когда он начал описывать гибель руководителя Иерусалимской общины, который приходился ему, как, впрочем, и Иисусу, двоюродным братом по материнской линии, он впервые сумел почувствовать полную отстраненность от тех трагических событий. Впрочем, это насилие над собой далось ему с таким трудом, что перед глазами появились какие-то черные провалы, голова начала наливаться свинцовой тяжестью, а сердце стало биться в непредсказуемо меняющемся ритме с такой силой, что, казалось, от этих ударов вздрагивало не только его тело, но всю округу сотрясали мощные неравномерные толчки.
Ему захотелось на свежий воздух, а когда он с трудом поднялся и, прихрамывая, вышел через боковую дверь в сад, его удивило, что на дворе уже были поздние сумерки, почти ночь, хотя в тот день он сел за работу совсем рано, еще до того, как солнце подобралось к высокому забору, ограждавшему участок. Еще он помнил, как его тогда поразили запахи. Вызывающе остро пахли левкои, к ним примешивался томительный аромат ночных фиалок, а из глубины участка тянуло застоявшейся сыростью, и это он отметил особо, потому что беспощадная жара должна была, по его мнению, иссушить все очаги, пытавшиеся сохранить хоть какой-то намек на сопротивление. Он вознамерился было подойти к тому месту, где почва сберегла какие-то остатки влаги, но привычная тропинка вдруг выскользнула из-под ног, и вместо нее он, опрокидываясь на спину, увидел перед глазами только темное переплетение ветвей и сквозь них яркую и совсем близкую россыпь звезд.
Он смутно помнил чьи-то причитания и чьи-то руки, поднимавшие его, а затем плавное передвижение своего тела над поверхностью земли – все это было сквозь какие-то провалы, словно ныряние в черную глубину чередовалось со стремительным подъемом, но не до самого конца, а лишь до тончайшего слоя упругой пленки, не дававшей ему окончательно вынырнуть на поверхность.
Первое, что поразило его, когда он осознал наконец, что находится в собственной комнате, был женский голос, отдававший какие-то распоряжения. Голос, глубокое женское контральто, был так красив, что, не открывая глаз, он просто вслушивался в это звучание, вообразив монументальную женскую фигуру с пышными формами и полными, но не теряющими своей прелести ногами. Ему запомнилось также настойчивое прикосновение пальцев, когда хозяйка этого голоса решительно закатала рукав его рубашки и протерла руку холодящим дезинфицирующим раствором. Он заставил себя открыть глаза лишь тогда, когда игла вошла в вену, и с какой-то обреченностью отметил, что склонившаяся над ним молодая женщина явно выпадала из рамок образа, созданного его воображением. Ее фигура не только не отличалась монументальностью, напротив, в ней было столько трогательно хрупкого, что он ощутил это как еще один болезненный промах в череде множества накопившихся в то лето мелких неудач.
Последнее, что он запомнил, перед тем как начало действовать лекарство, был ее взгляд. По-детски доверчивый и в то же время скрывавший некую недоступную для посторонних тайну, взгляд ее по какой-то неуловимой ассоциации напомнил ему тот самый взгляд Иисуса, что со времен Назарета стал неотъемлемой частью его существования.
В конечном счете именно это решило все.
6
Ощущение того давнего взгляда Иисуса, отпечатавшееся где-то в не подвластных времени структурах памяти, постоянно давило на него все эти годы. От этой тяжести он страстно хотел избавиться и в то же время боялся этого избавления, боялся пустоты, которая могла прийти взамен, потому что знал – вся его жизнь тогда рухнет, распадется на мельчайшие осколки, превратится в труху, ни для кого и, прежде всего, для него самого не имеющую никакого смысла.
С этим взглядом он впервые столкнулся в том самом месяце тишри, когда, вернувшись из Самарии, понял, что брат его тоже находится в Назарете.
Он почувствовал это, едва приоткрыв дверь дома, по тому аппетитному запаху, который устремился ему навстречу, а это значило, что сестры старательно готовили тесто, а мать пекла лепешки на раскаленных камнях старого очага. Первое, что бросилось ему в глаза, была улыбка, блуждавшая на лице матери. Он догадался, что предназначалась она вовсе не для него, а для того долгожданного гостя, который вот-вот зайдет под сень родного крова, чтобы, прочитав молитву, разделить с близкими скромную трапезу в честь своего возвращения. Он знал эту улыбку, знал, что, если брат не появится здесь, мать не сотрет ее с лица, только улыбка эта станет самой печальной улыбкой на свете, потому что с ее помощью она попытается скрыть всю горечь, всю сердечную муку, на которую обрекал ее Иисус, отвергнув всепоглощающую, а потому болезненную по своей сути любовь.
Прежде чем отправиться на поиски брата, он зажег светильник и спустился в небольшое тесное пространство, находящееся под приподнятым над землей деревянным настилом. В дальнем углу, за глиняными кувшинами и хозяйственной утварью, была спрятана самая дорогая для него вещь. Он разгреб кучу тряпок и достал находящуюся под ними накидку, сделанную из грубой верблюжьей шерсти. Когда-то эту одежду мать изготовила специально для отца, и ему казалось, что накидка до сих пор хранила едва уловимый запах детства. Этот запах был связан для него с теми незабываемыми мгновениями, когда вся семья поднималась в горы, и там, на одной из открытых каменных террас, прямо под напоенным солнечными лучами небом, отец и Иисус на два голоса распевали гимны, возносящие хвалу Господу, а он, совсем маленький, слушал их, и сердце его замирало от счастья.
С тех пор он никогда больше не чувствовал себя так легко и беззаботно. После смерти отца он не сразу, но постепенно понял, что сердце матери целиком принадлежит старшему брату. И это не то чтобы его обидело, нет, он просто замкнулся, ушел в себя, хотя внешне оставался все таким же приветливым и улыбчивым, каким привыкли считать его не только родные, но и все те, кто сталкивался с порядками, сложившимися в их доме. Наверное, это была их семейная черта – жить, преодолевая внутреннюю боль так, чтобы никто, даже самые близкие, не мог догадаться о том, что таится в сокровенных уголках души каждого из них.
Единственный протест, который он позволил себе, выразился в том, что он спрятал от Иисуса накидку, по праву старшинства принадлежавшую брату, в потаенное, известное только ему место. Время от времени он доставал ее оттуда и, уткнувшись лицом в грубую покалывающую острыми шерстинками ткань, снова ощущал себя защищенным, как в те времена, когда рука отца ложилась на его хрупкое плечо и тепло, исходящее от этой тяжелой ладони, делало мир прочным и надежным.
Теперь, отправляясь на поиски Иисуса, он заслужил право на эту накидку. Он становился тем мужчиной, который один только мог сохранить спокойствие и целостность их семейного круга. И с этого момента фраза, мучившая его с детства «Господи, разве сторож я брату своему?!», обретала совсем иной, теперь уже утвердительный смысл.
Каким-то странным, почти запредельным чутьем, просыпавшимся в нем всякий раз, когда дело касалось Иисуса, он угадал, что искать его надо на этот раз в синагоге, расположенной на площади, недалеко от центрального фонтана. Еще только подходя к ней, еще даже не видя стен, очерчивающих квадрат ее пространства, он услышал нарастающий шум, сквозь который отдельными фразами пробивались угрожающие выкрики. Он прибавил шаг, потом побежал, а когда ворвался, наконец, во двор синагоги, увидел растревоженную толпу, состоящую из множества людей, вскочивших на каменные скамейки. Толпа потрясала кулаками и насылала на голову брата такое количество проклятий, что исполнись даже малая толика их, Садом и Гоморра померкли бы перед этой устрашающей карой. Он внезапно понял: все это действо, то, как слаженно орали люди, как дружно в такт размахивали они кулаками, предполагало наличие некоего дирижера, тайного организатора, и потому уничижающие фразы и жесты приобретали дополнительный зловещий оттенок.
Он отметил сразу же, что Иисус, находившийся на возвышении у кафедры для публичных чтений, был необыкновенно бледен. Чуть поодаль, возле шкафа, где хранились священные свитки, ему удалось разглядеть двух сыновей дома Зеведеева, живших на берегу Генисаретского озера и зачем-то пришедших в Назарет, который всегда был враждебен к проповедям Иисуса. А еще он просто физически ощутил, что накал беснующейся толпы вот-вот превысит все допустимые пределы и тогда здесь на его глазах произойдет нечто непоправимое.
Боже правый, как он тогда испугался! Ноги отказывались подчиняться, в горле пересохло так, что он не мог выдавить из себя ни единого слова. Ему казалось, что кто-то из стоящих на скамьях признает в нем брата Иисуса, и тогда разъяренная толпа обрушит свой гнев и на его голову, пожелав вырвать с корнем из почвы Галилеи все ростки семени плотника Иосифа. Глаза его выхватывали из общей массы лица людей, которых он знал с детства, добрых и незлобивых в обычной жизни, но теперь эти лица были искорежены гримасой ненависти, а сквозь нее проступала мрачная решимость растерзать отступника, предавшего веру отцов, стоило лишь кому-то первому выкрикнуть этот призыв.
Он невольно заслонился руками, и хотя в глубине души сознавал, что должен как можно скорее оказаться рядом с братом, чтобы прикрыть Иисуса от беснующейся толпы, но каждая мышца его тела сопротивлялась этому порыву, сковывала движения, заставляла стоять не шелохнувшись.
Парализованный собственным страхом, он не сразу различил, как по рядам собравшихся прошел странный шелест, поглотивший внезапно все яростные выкрики и угрозы. Люди, стоявшие только что на скамейках, повалились ниц, прикрывая головы руками. Он посмотрел туда, где находились брат и двое рыбаков: глаза всех троих были обращены в небо, а выражение, застывшее на их лицах, было таким знакомым, словно он сам когда-то уже испытал нечто подобное. Он проследил за их взглядом и увидел покачивающуюся над стенами синагоги шаровую молнию. Она медленно перемещалась к выходу, а Иисус и два рыбака так же медленно, словно завороженные ее блеском, прошли мимо умолкнувшей толпы, мимо него, прижимавшегося всем телом к нагретой за день стене, и скрылись в одном из ближайших переулков.
Он бросился на их поиски и спустя какое-то время сумел отыскать всех троих на самой окраине Назарета, сидящих в тени деревьев старой кедровой рощи. И вот здесь он, словно заново, увидел глаза Иисуса. В них не было осуждения, напротив, брат смотрел на него доверчиво, как ребенок, обнаруживая свою полную беззащитность, и в то же время этот взгляд таил в себе такие потрясающие глубины, заглядывать в которые обычному человеку было не просто опасно, но смертельно опасно. Взгляд этот словно передавал некую метку, некий опознавательный знак, говоривший, что отныне тот, чьей судьбы он коснулся, уже никогда не сможет вернуться к прежнему своему существованию, ибо все, что казалось до сих пор важным и значительным, все, что имело хоть какую-нибудь ценность в его жизни, превращалось в абсолютное ничто перед сокрушительным вихрем всепоглощающей вечности.
Он не помнил, как долго просидели они, наслаждаясь живительной прохладой, идущей от стволов кедровника. Память сохранила только удаляющиеся на фоне темнеющего неба фигуры трех путников. Он смотрел им вслед и понимал, что Иисус никогда больше не вернется к материнским объятиям, что дорога, избранная братом, была дорога к иным мирам, где дом в Назарете оказался почти невидимой пылинкой, затерявшейся в пространстве, неподвластном времени.
Когда поздно вечером, почти ночью, он вошел в дом, мать и обе сестры молча посмотрели на него и не задали ни единого вопроса. А он, скрестив ноги, сел в углу комнаты и, раскачиваясь из стороны в сторону, тихонько выл от того, что будущее, которое накатывалось на него, было темно и страшно.
Впрочем, он не любил вспоминать об этом.
7
Музыка над головой неожиданно оборвалась, он понял, что наступило время перерыва и коротконогая учительница вышла на лестничную площадку, чтобы сделать свою первую с начала занятий затяжку. Еще он подумал о том, что знает эти длинные сигареты с тонкой примесью ментолового аромата. Ли-Ли курила точно такие же, и он однажды испугался, поднимаясь к себе и почувствовав струящийся по подъезду характерный запах. Впрочем, его испуг оказался напрасным, Ли-Ли никогда не интересовалась тем, где он жил, как и множеством других вещей, которые, вполне возможно, ей хотелось прояснить, но из-за врожденной деликатности (так, по крайней мере, он думал – из деликатности, а не из равнодушия) она этого не делала.
Он тоже не пытался получить никакой дополнительной информации о ее личной жизни. Выходило все так, что где-то по краям оберегаемого ими островка катил свои волны океан повседневной жизни, чередуя шторма и краткие штили, а здесь на песке, согретом их собственным теплом, было всегда уютно и тихо, и не то чтобы сонно и скучно, нет, это был островок спасения, где каждый черпал силы для предстоящего – он для перехода в мир иной, она… Впрочем, он не переступал за роковую черту ненужного знания, потому что кажущееся ненужным в данный момент уже через малый промежуток времени могло начать плести паутину необходимости его участия в том или ином событии ее жизни, могло обозначить меру ответственности за собственные слова и поступки, и тогда прости-прощай безмятежный и праздничный уход из этой реальности.
И вот сегодня оставалось сделать последнее: посетить вместе с Ли-Ли то место, где он неожиданно обрел потерянное было прошлое и где оно, это прошлое, дало ему возможность вновь ощутить свое Я, его смысл и его необходимость.