У меня было всё, что необходимо. Когда у мамы появилась мысль, что мне нужно учиться игре на баяне, уже на следующий день новенький тульский инструмент стоял в моей комнате. Да, у меня была своя комната! Не могу сказать, что мы жили в роскоши, но мои родители стремились к ней, насколько это было возможно в реалиях того времени. Особой страстью отца были старинные предметы, мебель девятнадцатого века, книги, редкие технические издания. Его библиотеке завидовали друзья - общался он в основном с партийными сотрудниками, руководителями различных ведомств. Сегодня я часто вспоминаю вечера, когда у нас собирались гости, они обсуждали разные темы, в том числе и книги. Это были люди особой культуры, по крайней мере, так любила повторять мать. Меня часто просили сыграть что-нибудь на баяне, и дядя Женя - самый близкий друг отца, майор НКВД, улыбался и даже иногда хлопал в ладоши, когда я исполнял "Мы красные кавалеристы", "Варшавянку" и другие песни гражданской войны. Мама никому, даже секретарям райкомов партии, не разрешала курить в гостиной, и люди выходили на балкон, дымили папиросами и трубками, смеялись. Тогда Плехановская шумела не так, как теперь. Лишь редкие полуторки и гужевые повозки проезжали, подпрыгивая на ухабах - в то время не было асфальта, ямы и даже канавы пересекали улицу. Помню, как начались перемены, стали появляться трамваи... я постоянно выбегал на балкон, чтобы проводить взглядом эти рогатые, похожие на больших насекомых машины. До сих пор помню учреждения, которые были на нашей улице - "Маслопром", "Заготзерно", "Главшёлк", "Мехторг". Их сухие названия для меня теперь, наоборот, сочны и приятны. Также на нашей улице тогда находился Госцирк имени Будённого, он был разрушен потом, в первые дни боёв в Воронеже. Этот цирк запал в моей памяти соревнованиями по борьбе, которые проходили там, кажется, в тридцать шестом году.
Впрочем, отвлёкся. Гости подолгу курили на балконе, затем возвращались к столу, который вспоминается множеством закусок и графинов с настойками. Друзья отца относились к спиртному, как к формальному атрибуту, и больше произносили тосты, чем пили. Я вообще не помню, чтобы кто-то перебрал и был не в себе. Сегодня, при Брежневе, пьют просто страшно... Да, мама права, это были люди особого устройства, таких сейчас уже и не встретить. Многие из них пострадали от репрессий, иных забрала война... Среди гостей были видные ученые, они много тогда говорили о науке, о прогрессе, и я прислушивался, невольно заражаясь страстью к познанию устройства мира, не зная граней, не понимая, куда может привести любознательность... Когда вечерело, и гости один за другим разбирали в прихожей пальто и шляпы, благодарили хозяев, я выходил на балкон и долго вглядывался в темно-сизое небо, мечтал. Уже тогда, в шестнадцать лет, я чувствовал всё величие, многообразие и... одиночество вселенной. И я тоже был одинок, как холодно мерцающие звёзды.
У меня не складывались отношения с родителями. Папу я видел редко - машина за ним приходила, когда я ещё спал, и возвращался он поздно. Единственный выходной он также проводил не со мной, а с товарищами, но чаще у него и вовсе не было никаких выходных. Мама тоже почему-то всегда была холодна со мной, хотя внешне это не проявлялось. Но сердце не обманешь - даже когда она говорила что-то мне, то казалось, думает о своём. Я знал, что в семье, несмотря на внешний достаток, был разлом. Видимо, между родителями укрепились недопонимания, которые не привели к распаду семьи (да и в то время развод сулил бы отцу концом карьеры), но и подлинной любви, тепла внутреннего, я не ощущал.
Сейчас, оглядываясь в прошлое, я понимаю - всё, что случилось со мной в дальнейшем, заложено именно в то время. Искания, мои ошибки, которые могли стоить жизни - всё это основано на скрываемом от внешнего мира семейном разладе. Иногда муж и жена ругаются, ссорятся, но остаются крепки их духовные связи. Я наблюдал обратное: улыбки, милые разговоры отца с матерью, за которыми не было чувств. Маленький мир вокруг меня приторно вонял надушенным лицемерием.
Ещё в школе я любил писать сочинения, отдавая мысли бумаге, искренне рассказывал ей всё, как сельский мальчик на исповеди. Однако не получал высоких оценок, видимо потому, что не очень хотел воспевать счастливое время, роль и достоинства Вождя. Нет, я не был и не стал потом каким-либо скрытым противником сталинизма, и я действительно должен был быть только благодарен за сытое и счастливое детство... но искренне не понимал, почему каждый выдох и вдох нужно делать с единственным именем на устах? Я хотел думать не о Сталине, а о звездах и космосе. Почему каждый учебник, справочник, даже посвященный русскому языку или ботанике, начинался, сопровождался и завершался цитатами руководителя страны? Я тогда не знал, а ведь мне было бы лучше не задаваться подобными вопросами, а жить и развиваться дальше.
Страсть к сочинениям определила и мою судьбу - я стал газетчиком. Впрочем, я мечтал о писательстве, хотел стать новым Горьким, а лучше Алексеем Толстым и написать свою "Аэлиту", но отец настоял именно на этой профессии. Он надеялся, что я пройду путь от корреспондента до редактора и стану уважаемым человеком. Он знал всех руководителей прессы, и после учёбы в техникуме Харькова меня приняли в штат комсомольской газеты.
Что же это была за эпоха? Вторая половина тридцатых годов - эра стремительных перемен, излома, небывалого взлёта. И меня это время будто подняло на алых крыльях, понесло и... бросило с высоты, разбив жизнь и душу на тысячу осколков.
Главный редактор газеты - Степан Степанович Гейко, в первый же день моей работы пригласил в свой кабинет. Это называлось "вызвать на разговор", и все боялись таких встреч. В редких, как правило, "нехороших" случаях, такие беседы занимали час и больше. Гейко всё контролировал сам, и он любил давать задания напрямую, хотя и были в штате ответственный секретарь, редакторы отделов. У него - сорокалетнего нервного толстяка, было раскрасневшееся лицо, он часто пил из графина, отвлекался на телефонные звонки, во время которых требовал от меня побыть в коридоре. Так, урывками, под грозными портретами Ленина-Сталина он и объяснил мне, новому сотруднику, задачу - освещать роль политпросвещения для комсомольцев.
- Сейчас создаются полутора и двухмесячные кандидатские школы, кружки политграмоты, ты будешь рассказывать об их работе. Также закрепим тебя за совпартшколами и комвузами, - чеканил он, даже и не глядя на меня. Гейко вообще не интересовало, чем я хотел бы заниматься, какие темы мог бы предложить - он направлял меня на нужный участок, будто солдата на чистку туалетов. Во всяком случае я, в силу ершистости характера, воспринимал это так. Я же ведь в свои неполные двадцать лет после техникума считал себя одаренным человеком, у которого "золотое перо" вшито в руку от рождения. Позже я дерзнул заявить о своём даре Степану Степановичу.
- Ну и направь его, это свой талант, в дело, а то пишешь сухо, неинтересно, - говорил он, постоянно отвлекаясь на бумаги и забывая, что он в кабинете не один. У редактора было свойство - ругать за ошибки, но оставлять без обсуждения заслуги, воспринимая их как норму. - Звягинцев, ты будто и не веришь в то, что пишешь? В наше время перемен, успехов, ударного труда нельзя быть таким вялым! Раз говоришь, что можешь хорошо сделать материал, так давай! Пиши фельетон! Вот тебе хорошая тема на злобу дня!
Степан Степанович надевал на нос очки-велосипеды, находил в завале бумаг листик. Я всегда удивлялся, как он умел за секунду найти нужную бумагу, даже если это был обрывок. Говорили, что и по требованию высшего начальства он также умел со скоростью света найти любую цифру, назвать точный факт или дату:
- Вот смотри, Звягинцев, факт какого безобразия! В прошлую пятницу на лекториях из двухсот с лишним членов комсомольской ячейки железнодорожных мастерских присутствовало только шестьдесят, - он сделал паузу и посмотрел на меня, чтобы я до конца осознал масштаб проблемы. - Какие же это комсомольцы, если им дела нет до политучёбы? Так и напиши, мы должны бить правдой в лицо бездельникам и ротозеям! - на этих словах он покраснел ещё сильнее. - В фельетоне укажи, что некоторых, кто смеет называться комсомольцами, больше интересуют гармошка и бутылка, танцульки, да стишки есенинские. И это вместо учёбы! Пойми же, Николай, - он редко, но называл меня по имени, видимо хотел донести что-то до самой глубины моей души, - пойми, что мы каждый день заняты важным делом! Именно мы, работники советской прессы, находимся на страже идейных основ народного государства! И имеем все возможности, чтобы исправить нашу жизнь, повлиять, высмеять и навсегда победить пороки, изменить, в конце концов, умонастроение масс! Ты меня понял? Ну что, твоего таланта хватит решить поставленные задачи?
Я скучно кивал.
- Так... - он молчал, вспоминая, что ещё должен сказать, - не забудь, что сегодня на заводе имени Коминтерна заседание молодежного клуба воинствующих безбожников. Затем готовься в среду - отправим тебя с бригадой "синеблузочников" - они будут выступать перед рабочими в цехах между сменами. Подробней расскажет твой начальник отдела. Есть ещё вопросы?
Я молчал, и Гейко снимал тяжелую черную трубку, требовал соединить с кем-то, показывая, что меня для него больше нет...
О чем же я писал в те дни? Тогда мне казалось - о скучной повседневности, которая до тошного безумия наполнялась пропагандой и лозунгами. Но сейчас, вспоминая то время, сравнивая с новым, понимаю, что я стал свидетелем, скажу громко - одним из летописцев особой, переломной эпохи в жизни нашего города, целой страны. Глядя на современную молодежь, мне кажется, что мы, по сравнению с ней, верили в коммунизм искреннее, старались быть достойными людьми. Сегодня даже мои сверстники порой смеются за спиной над начальством, над Брежневым. Это плохо, ведь если над властью можно смеяться, значит, ее конец совсем уж близок.
И мне бывает грустно, хочется порой вернуться в годы юности и повторить их. Да, несмотря ни на что! На моих глазах быстро рост, строился Воронеж. Закладывались парки, скверы, возводились новые предприятия, здания, научные центры. Уходило безвозвратно прошлое - церкви, в том числе и Смоленский собор на Плехановской, превращали в склады, амбары. Людей старались привлечь к общественной жизни через народные кружки, лекции, клубы. Всё делалось для того, чтобы выстроить совершенно по-новому и быт, и культуру. Вернее, подчинить сердца и умы идее социалистического строительства. Тогда в это верили по-настоящему, мне думается, теперешняя молодёжь уже совсем иная.
С другой стороны я видел, как в годы моей юности менялись люди. Честно скажу, не всё понимал и принимал. Женщины стали терять нежность, навеки утратили "тургеневский" облик, перестали быть хранительницами очага, тонкими, ранимыми существами - они наравне с мужчинами осваивали самолеты, тракторы и самосвалы, крутили гайки и работали на станках. Помню, как меня направили написать очерк в район - про Мотю Тимашову, которая одной из первых женщин освоила в Центральном Черноземье трактор, а затем организовала женскую бригаду. Я писал о санитарном улучшении общежитий, о недопустимости воровства книг, о внедрении кинофильмов для пропаганды, о рабфаковцах, колхозниках и прочем, прочем...
Но особый след оставила в душе лекция молодого учёного, который рассказывал, что мы, поколение молодежи тридцатых годов, станем свидетелями полёта человечества на ракетах, что советские люди стремительно освоят космос. Юный лектор, заикаясь, говорил, что на других планетах солнечной системы наверняка есть жизнь, по крайней мере, в форме бактерий, и очень скоро мы полетим на Марс, установим там красный флаг и примем его природные богатства на народный баланс. Помню, двое ребят, которые шумно вели себя на той лекции, со смехом выкрикнули: "Ага, а из марсианской окиси железа мы наладим вселенское производство сурика!" А я не смеялся. Эта лекция, а вернее, её тема задели во мне какие-то особые струны. Не знаю почему, но тогда я становился сам не свой, лишь только речь заходила о далеких небесах. Я подолгу гулял один, иногда уезжал на велосипеде за город и, лежа в стогу сена, смотрел на звёзды...
Всё изменилось в весенний вечер сорокового года, когда, прогуливаясь недалеко от дома, я познакомился с удивительным человеком, который навсегда перевернул мою жизнь...
3
Я отложил тетрадь. Даже не заметил, как стемнело. Вспомнил о шашлыке, и чувство голода, которое на время чтения ушло, вдруг напало на меня зверем. Я выпил еще вина, закусил сыром, и в голове зашумело, мысли стали гулять беспорядочно, звенеть, как ночные комары. В полумраке домика я на ощупь отыскал ворох газет, и, порвав их, легко разжёг ветки в мангале. Насекомые от едкого дыма быстро отстали, но сбились и жужжали рядом, словно ругали меня. Я дул на огонь, языки плясали, слегка обжигая лицо.
Я подумал: так кто же занят настоящей журналистикой - автор этих воспоминаний, или я, корреспондент нового века, работающий на сайте новостей? Он пишет о своём времени, где были стройки, люди, труд, вера, но хватало и привычной, как сегодня, дурости, лени - да чего угодно. Чем занят я? Ежедневно освещаю какие-то пресс-конференции, встречи, на которых с деловым видом люди в пиджаках что-то заявляют, и это что-то чаще всего либо имеет мало общего с реальностью, либо забывается на другой день. Я давно заметил: прочитав новостную ленту, уже спустя час-другой я совершенно не помню, о чём шла речь. Потом убедился, что это не моя особенность, все живут в таком ритме, хватают и пережёвывают на ходу новости, как пустую жвачку. Я часто бываю на открытии очередных магазинов, офисов, фондов и хвалю их хозяев, понимая, что делаю это только ради заработка, не верю и, главное, не хочу верить их словам и тому, что пишу. Так что же в итоге? В советские годы власть пыталась с помощью печатного слова изменить человека, сделать его целеустремленным и послушным трудягой. А сегодня... да в принципе тоже самое, но разница в том, что в те годы систему создавали для сверхцелей государства, а сейчас - для определенных структур. Даже социальные акции, помощь детским домам, открытие благотворительных фондов сегодня служат одной цели: оправдать систему, показать "человеческое лицо" людей капитала. Нет, давно прошло то время, когда меня привлекал протест, идеи левых партий, но всё же к своим тридцати с небольшим годам я кое-что понял и уверен в правоте выводов.
Я отвлекся от костра и посмотрел на тетрадь. Да, мне становился интересен, близок, человек, оставивший когда-то эти записи. Хорошо, что не сжег, а ведь мог запросто. Только читать тяжело, почерк плоховат. Мне бы хотелось, чтобы разбухшая тетрадь вдруг расплылась перед глазами, слегка приподнялась со стула, увеличилась, преобразилась и стала тем человеком, что заполнил её текстом. Чтобы не малоразборчивые буквы старого человека были перед глазами, а он сам сел рядом, выпил вина, неспешно рассказал дальше свою историю. Читая воспоминания, на первых страницах я испытывал неловкость, ведь слова обращены не мне, а внуку... Кстати!
Я нащупал в кармане телефон, нашёл книгу вызовов. Да, Михаил Звягинцев, так зовут человека, который продал дачу. Это, скорее всего, и есть внук Мишенька, ради которого и писалась тетрадь. Пока я пробежал только начало записей, и меня ждали новые страницы. Да, сказал я себе, пускай некрасиво заглядывать без приглашения в чужую жизнь, у меня нет морального права на это, но я уже не смогу остановиться. Вино и сыр немного отогнали чувство голода. Огонь разгорался, комары окончательно отступили в синюю звенящую темень, и я, положив в мангал крупные брёвна, вновь сел под тускло-жёлтый свет старого торшера.
4
Итак, Мишенька, прежде чем описать эту встречу, начну с другого. Я закурил весной тридцать девятого года. Просто так, за кампанию, угостился папироской у товарища по перу Васи Пенькова, потом купил пачку "Эльбруса" с красивым горным пейзажем, да так и втянулся. Отец мой не курил, а мать не переносила табачного дыма, о чем я писал ранее. Я не хотел её огорчать - у меня и так было подорвано здоровье, из-за которого меня признали негодным к строевой службе (это, кстати, сильно меня расстроило тогда). Поэтому свою новую привычку я скрывал, и дома никогда не курил. Вернувшись из редакции и поужинав, я каждый вечер отправлялся на прогулку, чтобы неспешно побродить-подымить. Странно, к двадцати годам я так и не нашёл близких друзей, хотя и общался с некоторыми коллегами по "печатному цеху", и у меня... не было ни одного свидания. Даже при одной мысли о девушках я робел и терялся. Слышал, что мама хотела меня познакомить с дочерью какого-то партийного работника, но отец отрубил, сказав, чтобы она до поры до времени "не дурила мне голову". Пока я не поднимусь хотя бы до заместителя начальника отдела в редакции, ни о каких встречах-свадьбах не может быть и речи. Я всё больше замечал, что отец был мной недоволен, хотя открыто никогда об этом не говорил. Я уже упомянул, что в нашем доме вообще не было принято вслух выяснять отношения и даже спорить. Но по одному только строгому взгляду я понимал, что он считает меня "заболтанным тунеядцем", живущим у него за пазухой, который не хочет работать и расти над собой в силу того, что сытость и покой достались "на тарелочке". Наверное, он был прав...