Новый год на пальце Будды - Торопцев Сергей Аркадьевич 8 стр.


Именно он был Хозяином кресла. Не то, чтобы к спинке прикрепили номерок, как в театральном зале, или повесили табличку, как обычно делают на премьерах, отводя почетным гостям специальные ряды. Но все знали, что кресло, даже когда пустует, ждет Деда. И так к этому привыкли, что немедленно освобождали его при появлении Деда. Без Деда оно выглядело одиноким, осиротевшим, тоскующим, морщинистым, хотя снаружи его прикрывал такой же светлобежевый чехол, как стулья, окружавшие большой стол под светлобежевой скатертью, торцом приткнувшийся к камину, чьи серые мраморные плитки облицовки смотрелись почти в том же колорите, что чехол на кресле.

Без Деда каждый предмет играл лишь свою мелодию. Первые аккорды симфонии начинали звучать лишь с его появлением. Хотя сам он отнюдь не стремился к дирижерской палочке. Но она как бы постоянно находилась в его руке, готовая к начальному взмаху. Кресло молодело и расправляло складки на чехле. Мраморные плитки камина покрывались розовыми бликами волнения, вспоминая когда-то частые, а сейчас все более редкие бдения у извивающегося пламени. Камин в последние годы разжигали редко. Это давалось с трудом, словно он сопротивлялся.

Быть может, камину стало больно разгораться после того, как грубые хунвэйбины побросали туда огромную шекспировскую библиотеку Деда, которого они обозвали «агентом буржуазии», «прислужником американского империализма». Дед в привычной для него чуть снисходительной манере интеллигента и преподавателя попытался объяснить парням, что Шекспир – отнюдь не американец, еще даже не буржуа и вообще великое достояние человечества, но это их только разозлило, потому что они не знали большего достояния человечества, чем «Цитатник» Мао Цзэдуна в красной дермантиновой обложке, вульгарно сверкающий позолотой названия. Увы, все раритеты, которые Дед вывез из двух своих учебных поездок в Кэмбридж и Лондон, чтобы потом, как он надеялся, освещать их светом оставшуюся жизнь, были сожжены в прекрасном викторианском камине, так напоминавшем ему добрую старую Англию.

Жизнь оказалась крепче раритетов, она все-таки удержалась, не развалилась, как ни добивались этого грубые молодчики. А старому креслу вообще необычайно повезло, когда один из разгулявшихся хунвэйбинов, опьяненный вседозволенностью, со всего размаха плюхнулся в него, утверждая тем самым (иных способов у него не было в арсенале) свое верховенство. Креслу стало противно, у него даже появилась совершенно непристойная мысль запустить в наглеца одну из своих добротных пружин, и трудно себе представить, что бы с ним, креслом, стало после такого «контрреволюционного выпада». Оно грустно, одиноко, растерянно простояло несколько лет в пустом доме, из которого «за буржуазные излишества» выселили хозяина, и все же дождалось его.

О, Небо, сколько пыли пришлось выбивать из старого кресла, в то время еще не прикрытого чехлом! Его так и не удалось полностью очистить от въевшегося, как дешевый табак, духа хунвэйбиновщины, и потому на него набросили чехол, как сам хозяин нередко набрасывал светлосерое пальто на плечи, прогуливаясь вдоль Темзы, заполняющей лондонский воздух влажностью. Сравнение, конечно, не совсем корректно, и потому он никогда не развил его в художественный образ, но оно нередко приходило Деду в голову, когда он, уже утратив легкость молодости, грузно опускался в кресло, покрытое светлобежевым чехлом, и набрасывал на плечи такую же светлобежевую, с большими накладными карманами пуховку, потому что в большой комнате этого большого дома было довольно прохладно зимой, несмотря на электрические камины, функционально заменившие мраморный, который остался лишь как символ, как напоминание об ушедшем былом.

Ушедшем? Кресло прекрасно все помнило и ясно понимало, что и Дед ничего не забыл, а все, что произошло с ним и его народом, аккуратно, как в архиве, разложил по полочкам памяти – хранилищу бесценных для будущего воспоминаний о прошлом. О детстве, о юности, когда отец, желая приспособить сына к своему бизнесу, отправил его учиться искусству коммерции в Лондон, а сын, к стыду и огорчению степенного отца, пренебрег солидной профессией и увлекся другим искусством – театра, сначала любительского, а затем и профессионального, да настолько, что сам великий Бернард Шоу в 1926 году набросал юному китайскому театралу мудрое пожелание «не быть вторичным, создавать свой собственный стиль», поскольку «представитель школы Ибсена – не Ибсен, Ибсен же, хоть и не является представителем школы Ибсена, но это – Ибсен».

Конечно, ему не позволили выдержать единого стиля всей жизни, поскольку были периоды, и не краткие, когда приходилось делать не совсем то, что он считал нужным и правильным. Тогда он, как кресло, тоже набрасывал на себя чехол, но разглаживать складки, чтобы казаться довольным, ему не всегда удавалось. Ведь Шекспир научил его видеть реального Человека со всеми его морщинками, не покидающими даже блистательного Героя, изрекающего звучные лозунги, не замечая, что сам он безвкусно загримирован и из-под парика течет краска. Сам Дед старался оставаться, елико возможно, реальным и естественным.

Хозяина кресло дождалось. Но жизнь сильно потрепала его и научила снисходительности и терпению. Оно спокойно стояло в углу комнаты, поглядывая в окно, за которым на лужайке резвились внуки. Дед порой выходил к ним поиграть, развеяться. Но большей частью сидел в кабинете над книгой или рукописью. После «культурной революции» дом заполнила печаль. Верная спутница Деда яркая актриса Даньни уже не могла шагать в ногу с ним ни по тропе искусства, ни по тропе семейного счастья. Она почти не покидала своей комнаты на втором этаже рядом с его кабинетом, где он работал, постоянно ощущая ее беззвучное и болезненное соседство. Он как бы нес в себе некую вину перед ней – за ее ослабевшее сознание, не выдержавшее грубого напора революционных декораций. То есть личной вины его в том не было, но он как истый интеллигент ощущал ее – за преступления других, кого он не остановил, ибо был бессилен, за кровь невинных миллионов.

Этой кровью был рожден «Макбет». Инсценировка в жанре кунцюй называлась «Кровавые руки». Не диво поставить Шекспира, на этом изощряли свой талант не одно поколение режиссеров. Но обрамить эту ренессансную трагедию формами близкого и понятного китайскому зрителю застывшего средневекового отечественного театра, еще не познавшего Человека, и выплавить современное гуманистическое действо, этот призыв к Братству, к Любви, к Доброте – такое дано было не каждому! И он сотворил это чудо!

Старое кресло согревалось бродившими в Деде замыслами. Оно даже возмечтало принять участие в постановке, но, к его великому сожалению, по своей конструкции тридцатых годов никак не смогло вписаться в средневековый антураж. Может, оно и к лучшему. Театр плохо отапливался, актеры и режиссер репетировали в теплых пуховых куртках, а разве тонкий светлобежевый чехол спас бы кресло от старческих ревматических болей? И оно осталось на первом этаже дедова дома…

Вот уже пять лет не греют его бурные творческие замыслы Деда. Замер старый дом, оживляясь лишь по воскресеньям, когда вся большая дедова семья, как и встарь, собирается за большим, покрытым светлобежевой скатертью столом, что стоит торцом к камину, и вспоминает Деда, и каждый рассказывает о своих творческих замыслах – а все они люди искусства, режиссеры и операторы, художники и музыканты, – и старое кресло, стоящее рядом, так что ему слышно каждое слово, разглаживает складки, и на какие-то мгновенья ему кажется, что сам Дед примял его тяжестью своего большого и грузного тела.

И это не галлюцинация старого кресла. Потому что Дед, в сущности, не ушел от нас. Он остался в нас – как режиссер, как теоретик театра, как дед, как отец, как Человек. Остался в зрителях, коллегах, детях, внуках, друзьях. Остался в памяти старого кресла. И не покинет нас никогда....

Я бывал в этом доме, стоял возле кресла, пригнувшись к сидевшему в нем хозяину, и ощущал волны благожелательности, омывавшие меня. И хочу надеяться, что, когда я вновь появлюсь в этом доме, а он к тому времени уже станет, вне всякого сомнения, мемориальным, старое кресло признает во мне давнего и верного друга и не испустит ворчливого скрипа, когда я благоговейно погружусь в его старые пружины.

И мы с ним вместе вспомним мудрого и доброго Деда, любившего людей, преклонявшегося перед высшим созданием – Человеком и в своем удивительном творчестве соединившего Восток и Запад в созвучное, гармоничное единство.

Смерть под деревом

Его привез грузовой велорикша. Грубый деревянный помост прыгал по кочкам проселочной дороги, рикша, старик из местных крестьян, нервничал, притормаживал, постоянно замедлял ход, останавливался, чтобы взглянуть на больного, может, тростниковую накидку поправить, но конвоир – безусый парень в зеленой армейской робе с красной повязкой хунвэйбина – резко покрикивал на рикшу и велел двигать дальше, не обращая внимания на больного.

Рикша понимал, что ведет себя неправильно и может навлечь большие неприятности и на себя, и на свою семью. Но что он мог с собой поделать? Он не читал так много изречений из «Цитатника» Председателя Мао и поэтому не был так, как этот каменный парень, тверд в борьбе с врагами революции. Ему было жалко этого больного, которого он хорошо знал – передвижные бригады до культурной революции не раз привозили фильмы с его участием.

Потом уже другие бригады стали привозить другие фильмы, и этот актер больше не появлялся на экране. Передавали, что он контрреволюционер, и поэтому нынешнюю жалостливость рикши можно квалифицировать как буржуазный гуманизм или даже пособничество врагу революции.

Лучше не раздражать хунвэйбина, а то доложит по начальству, и рикша загремит. Сам-то он не боялся. Ну, пошлют на перевоспитание, так не в город же, этот рассадник буржуазной заразы, а в деревню, на землю, которую он полжизни копал, засевал, обрабатывал, жал, пока ревматические старческие косточки не заставили сменить работу. Крутить педали тоже не просто, но боль приходит только при дожде, в сырости, а так вполне терпимо. Придется, правда, много выслушивать всяких наставлений да лекций, но терпения крестьянину не занимать. Слава Небу, он неграмотный, так что читать «Цитатник» или редакционные статьи «Жэньминь жибао» не заставят. Так что бояться ему нечего. Но вот на старухе отыграться могут или сына в городе найдут, к нему прицепятся. Так что лучше помолчать.

Актер, а звали его Цай Шэн, хотя рикша этого не знал, ведь титры-то он, неграмотный, прочитать не мог, он даже не понял, что во время культурной революции все фамилии из титров исчезли – это была борьба с этим, как его, эгоизмом, – так этот бедный актер и сам уже своего имени не помнит. Он был слишком плох, болезнь зашла так далеко, что пришлось под расписку изъять его из коровника, где жили все эти контрреволюционные гниды, и, тратя так необходимые революции средства, силы, время – а он по своей собачьей сущности даже не оценит такого послабления в борьбе, – повезти его в уездную больницу. А зачем? Лечить, что ли, его там будут? Тратить на него нужные народу лекарства?! Подохнуть в коровнике даже сподручнее. Собаке собачья смерть.

Но так распорядилось начальство. Конвоир своими глазами видел большую бумагу, которая долго ходила вверх с докладом о болезни контрреволюционера Цай Шэна, виновного в том, что еще в буржуазном Китае до 1949 года снимался в антинародных фильмах и продолжил вредительскую деятельность, не признав в должной мере своих преступлений перед партией и Председателем Мао. Потом бумага вернулась к ним обратно, испещренная резолюциями разных больших начальников, которые в итоге разрешили отвезти его в уездную больницу, чтобы революционно подкованные врачи квалифицированно решили, что с ним делать и нужно ли что-нибудь делать.

У наглухо закрытых ворот больницы рикша остановился, и конвоир скрылся за ними со своей бумагой. Парень было заколебался, можно ли оставить контрреволюционера без наблюдения, но затем решил, что операция была проведена в полной секретности, сообщники не могли узнать о перемещении поганца, так что вряд ли они спланировали похищение, а сам поганец настолько слаб, что никаких контрреволюционных действий совершить не в силах, разве что умрет, не повинившись перед народом, но это он мог бы сделать и в присутствии конвоира, однако до сих пор не сделал. И парень ушел внутрь больницы.

Рикша, полуповернув голову, взглянул на актера. Бледное, как маска отрицательного персонажа в традиционном театре, лицо, обтянутые скулы, закрытые глаза во ввалившихся орбитах, треснувшие губы, которые актер время от времени неестественно медленно облизывал сухим, покрытым белым налетом языком. Рикша незаметно повел глазами туда-сюда, слез с велосипеда, достал свою тыкву-горлянку с водой и как бы невзначай приставил ко рту актера. Но тот или уже не воспринимал реальности, или не имел сил даже на глоток, и тогда рикша намочил тряпицу и выжал ее на жаждущие губы. Они зашевелились, словно в знак благодарности. Во всяком случае, это было признаком жизни и каким-то слабым контактом между рикшей и актером.

Вернулся конвоир, уже без бумаги. «Велено сгрузить и положить перед воротами, пока они не решат, что с ним делать». Рикша постарался остаться невозмутимым, но внутренне содрогнулся. Он, конечно, понимал, что есть революционные законы, не допускающие жалости к классовым врагам, но в его старом и, видимо, слишком размягчившемся сердце такие законы как-то не помещались. Что-то было в них бесчеловечное, и не мог старик заставить себя даже классового врага, но больного, слабого, беспомощного – не считать человеком, как по дороге проповедовал конвоир внушенные ему идеи.

– Хватай за плечи, – скомандовал хунвэйбин, беря актера за ноги, – снимай с повозки, клади.

– Как, прямо на землю? Дождь прошел, земля сырая.

– Что, хуже ему будет? – ухмыльнулся парень. – Даже приятно на травке полежать. Ну, ты вот что, – вдруг огрызнулся он, вспомнив о своих высоких полномочиях по переделке всей страны и всего народа, – делай, что говорят, и не вставай поперек революционного закона. Твои сомнения – буржуазный абстрактный гуманизм. Председатель Мао учит: «Мы должны очистить наши ряды от всякой мягкотелости и беспомощности». Тебе следует искоренять свои ошибочные взгляды.

В последней фразе прозвучала такая угроза, что рикша покорно взял актера за плечи и опустил на землю. Совсем еще мокрая после дождя трава холодом прошлась по рукам. Рикша взглянул на искаженное болью лицо актера – и вдруг решился на невероятной смелости поступок: сорвал с повозки тростниковую накидку и подложил ее под бессильное тело больного. Хунвэйбин дернулся было отреагировать на такой диверсионный акт, но рикшу спасла отворившаяся калитка. Вышел главный врач.

– Руководство, поддержанное коллективом, приняло решение проявить революционный гуманизм и, невзирая на контрреволюционное прошлое Цай Шэна, обследовать его болезнь. Ты можешь ехать.

– Помочь вам внести его в палату? – влез было в разговор рикша, но его обдали высокомерным холодом.

– Контрреволюционер не может быть помещен в больницу, в которой проходят лечение представители революционных бедняков и низших середняков. Мы перенесем его во двор под дерево и там проведем походное обследование.

Рикша смолчал, хотя сообразил, что формально тоже принадлежит к высшему классу бедняков. Но решения принимают лишь горластые. И они с конвоиром, сдавшим свои полномочия представителю больницы, поехали прочь. За их спинами заскрипели ворота, послышался сдавленный стон – актера, наверное, поволокли во двор. В окнах то тут, то там появились головы – слух о таинственном пациенте распространился мгновенно. Кино в деревне все эти годы было единственным доступным развлечением, и актера все узнали. Но молчали. Потому что он был не на экране, а в жизни. А в жизни он уже не был актером, любимцем зрителей, он был антинародным элементом. И все молча смотрели на этого контрреволюционера, которого сразил гнев революционных масс.

Назад Дальше