Тайнозритель (сборник) - Савичев Максим Александрович


Максим Гуреев

Тайнозритель

© Гуреев М., 2018

© Оформление. ООО Издательство «Э», 2018

* * *

Вожега

Повесть

I

Вожега вышел в коридор и, дождавшись, когда в дверях появится Зофья Сергеевна Кауфман, проделал следующее – указательным и средним пальцами правой руки оттопырил нижние веки, а большим пальцем той же руки раскорячил нос так, что совершенно вывернул при этом все содержимое его ноздрей-нор.

Кукиш вместо лица получился.

От неожиданности Зофья Сергеевна, конечно, тут же закричала, потому как ей в темноте, да еще и с перепугу, показалось, будто Вожега надел себе на голову пакет из-под картошки и теперь задыхается в нем, хрипит, бьется в судорогах, конвульсиях, слабеет, вещает при этом загробным голосом: «Это я, Зофья, твой муж – Вольфрам Авиэзерович Кауфман. Не узнаешь меня, что ли?»

Ну, конечно же, не узнает, попробуй тут узнай, потому как муж Зофьи Сергеевны умер в 1980 году, как раз накануне московской Олимпиады, подавившись куриной костью во время просмотра по телевизору товарищеского футбольного матча «СССР – Венгрия».

Наши тогда, кажется, выиграли с перевесом в один мяч.

Вожега перевесился через подоконник окна второго этажа еще довоенного барака, в котором жил, и захохотал, оттого что ему удалось достигнуть желаемого, а именно – напугать эту толстожопую дуру до смерти.

А что он знал-то про смерть?

Ну, например, то, что она может наступить от внезапной остановки дыхания во сне – апноэ, от отравления ядовитыми грибами, от гнойного воспаления нутра, от тяжелейших желудочных спазмов и конвульсий. Также кончина могла произойти и от механических повреждений – переломов, разрывов, – абсолютно несовместимых с жизнью, от болевого шока могла наступить, но не наступала!

Не наступала, потому как еще не пришел ее черед!

И вот, может быть, именно в ожидании своего череда Зофья Сергеевна всякий раз демонстративно ложилась на узкую деревянную скамейку, что стояла во дворе, видимо, воображала себе, что лежит таким образом в тесном гробу. Лежала неподвижно, боясь свалиться на землю, скрещивала руки на груди, следила за дыханием, считала до ста, воображала себе льющуюся из крана воду и еще раз до ста, пока не задремывала и не начинала похрапывать, как бы перекатывая внутри собственной гортани мелкие, обточенные прерывистым дыханием-прибоем камешки.

Нет, не то чтобы Вожега ненавидел Зофью Сергеевну до такой нечеловеческой степени, чтобы совершить над ней бессмысленное и оттого зверское, даже лютое душегубство.

Например, размозжить ей голову сооруженной из обрезка арматуры кочергой!

Дело виделось совсем в другом!

В том, что ему было невыносимо любопытно, что же произойдет, когда Зофья Сергеевна повалится на пол в коридоре, на кухне ли, как раз рядом с газовой плитой, на которой всегда для тепла грелся огнеупорный кирпич, и с ее головы наконец слетит кустарным образом сделанный из синтетического суровья парик.

Слетит и улетит.

Что произойдет при этом? Да, скорее всего, ничего и не произойдет – Зофья Сергеевна будет лежать на полу, страдая от внутренних корчей, а парик закатится куда-нибудь под буфет или под раковину, пролежит там до ноябрьских праздников или даже до Нового года, там отсыреет и покроется колтунами.

На Иванов день приходили колдуны.

Петр и Павел час убавил, точнее сказать, убавили.

А на Ильин день змий в Яузу мочился.

Егорий Хоробрый убил змия копием, точно таким, каким его выковывают для могильных оград.

А Вольфрам Авиэзерович работал сварщиком могильных оград на Ваганьковском кладбище.

В шкафу висели его костюмы – числом не более трех.

Три Царя – Каспар, Мельхиор и Бальтазар.

Впрочем, еще их принято именовать и волхвами, звездочетами, гадальщиками на высушенных и разложенных в специальных мощевиках насекомых.

Сверчках, например.

Сверчок выпрыгнул из помятого, пахнущего прошлогодними лежалыми листьями сарафана, в котором Зофья Сергеевна была на выпускном вечере в школе как раз накануне войны.

Запах войны – это вовсе не пороха никакого запах, не паленого мяса и бензиновой гари, а госпитальных, пропитанных гноем бинтов, сырого угля, курящегося куриным пометом, запах. А еще удушливый запах голода.

Смрад.

Всех голубей съели. Кошек, собак и рыб тоже подъели.

Все мальчики из ее класса погибли в первые месяцы войны.

Отмучились.

Отлетели.

Сквозняком открыло окно во двор.

Во дворе играли в «города и села» так – брали напильник, предварительно сняв с него деревянную рукоятку, втыкали его в землю и прочерчивали кривой эллипсовидный круг. Затем вставали в середину этого круга и кромсали его кто во что горазд, изображая тем самым населенные пункты – «города» и «села». Соединяли их короткими или, напротив, длинными «мостами», по которым правилами игры было дозволительно «ходить». Но только «туда» ходить.

А «обратно»?

Нет, нельзя обратно.

Зачеркивали, замарывали, выворачивали из земли камни, осколки битых бутылок, ржавую проволоку, стреляные гильзы или строительную арматуру.

Так играли с остервенением допоздна, совершенно превратив двор тем самым в поле сражения, изрытое траншеями и воронками от взрывов фугасных бомб и снарядов.

Потом подолгу отдыхали, сидя на груде сваленных у слесарных мастерских, откуда, собственно, и воровали напильники, лысых автомобильных покрышек, высвобождали накопившуюся за время игры злость.

Ярость.

Открывали рты, из которых валил густой слоистый пар, а еще пар исходил и от разрытой земли, обволакивал все голубоватой, пряно пахнущей продуктами гниения дымкой.

С реки тянуло холодом.

Вообще-то это было странно, во многом вопреки всем законам природы и потому практически необъяснимо, ведь змий-то мочился в реку каждый год приблизительно в это время, а, стало быть, вода должна была сохранять тепло гораздо дольше, нежели в другие дни. Но этого не происходило. Правда, не следовало забывать и о том, что быстрое течение и ключи-студенцы делали свое дело, и даже жаркими июльскими днями купаться здесь решались немногие храбрецы.

Егорий Хоробрый отсек мечом змию голову и повесил ее на вратах Царьграда. Мол, пусть страшатся и любопытствуют.

По большей части, разумеется, любопытствовали – заглядывали в разгороженную мелкими желтыми зубами зловонную пасть, недоумевали, почему у страшилища такие нестрашные глаза, может быть, потому, что уже остекленели? Трогали лиловый, свисающий до подбородка язык.

Вожега свисал на подоконнике и смотрел вниз, а там, внизу, в окнах первого этажа, уже зажгли свет. Здесь жила семья французских коммунистов, приехавших в Москву еще в двадцатых годах, чтобы работать на радио Коминтерна.

Однако это не мешало им быть людьми довольно религиозными, они поклонялись Лурдскому образу Девы Марии, Фоме Аквинату и Блаженному Августину, были лично знакомы с архиепископом Яном Гиацинтовичем Цепляком и страшно переживали впоследствии, когда его расстреляли в Ленинграде. А еще они держали в потайном месте вырезанный из газеты «Юманите» портрет понтифика.

Рассказывали, что однажды кто-то из соседей написал на них донос, и к ним нагрянули сотрудники ОГПУ, но французы притворились, что не понимают по-русски, и просто мычали в ответ, «яко агнцы, ведомые на заклание».

Пускали слюни, писались под себя, воняли…

«Вот скоты, своих, что ли, идиотов мало, а тут еще эти недоумки понаехали», – молодой, в только что полученной форме лейтенант госбезопасности брезгливо пятился к двери, боясь испачкаться в испражнениях, коими, по его разумению, всегда изобиловал хлев.

Хлеб из опилок.

Хлеб из отрубей.

Хлеб с маслом.

На русскую Масленицу Рубель, Луи, Роббер и Зиту всякий раз надевали на затылки вырезанные из картона и обклеенные фольгой нимбы и пели длинные заунывные канцоны на латыни, видимо, духовного содержания.

Гимны-гимны. Мычали-мычали. Агнцы-агнцы.

А ведь уже в самом слове «гимн» есть все признаки полного отсутствия в нем жизни, всякого движения соков, совершенного окоченения конечностей.

«Гимн, гимон, кимен, гихм, гимх, химон, гимен» – попытка произнести эти слова-мумии, слова-уродцы высушивает гортань, буквально выжигает ее, превращает в потрескавшуюся киммерийскую глину, из которой они, эти слова, собственно, и вылеплены.

А Рубель, Луи, Роббер и Зиту лепили из хорошо просоленного хлебного мякиша монеты и оставляли на них оттиски профилей римских императоров, что прославились в свое время гонениями на первых христиан, – Максимиана, Юлиана Отступника, Галерия, Диоклетиана, Максимина Дазы.

Затем на эти монеты можно было купить специально освященные семена для пасхального ящика-реликвария, доверху наполненного землей, а потом откармливать едва проросшей здесь травой толстых, лупоглазых, страдающих булимией хомяков.

Хомяки беспомощно переваливались с боку на бок, озирались по сторонам, сопели.

Или нет, купить на эти монеты корм для рыб, что сонно плавали в пожелтевшем от слизи аквариуме. Плавали-плавали да испуганно пялились на расшитую стеклярусом восьмиугольную салфетку в виде рождественской звездицы, которой этот аквариум был накрыт. Думали, что это небо такое над ними, ведь они другого-то и не видели никогда.

Зофья Сергеевна лежала на полу, накрыв лицо париком, чтобы не видеть, как небо перевернулось. Вернее сказать, потолок перевернулся. Это так всегда получалось, если лежать головой к двери или висеть головой вниз…

А Вожега свешивался головой вниз из окна второго этажа, тряс головой, усиливая тем самым внутри нее кровообращение. И вот из носа начинала идти кровь.

– Слышь, Вожега, иди в «города» играть! – звал коренастый, с красным, как каленый медяк, лицом парень по фамилии Румянцев, но почему-то при этом имевший прозвище Румын. – Или забоялся, Вожега? А?

Не дождавшись ответа, который его, впрочем, и не интересовал, Румын глубоко, с каким-то даже особенным удовольствием, остервенением ли втыкал напильник в землю, прочерчивал круг, тем самым показывая, что занял «город», и говорил: «Это мой город, Петерберг».

Вообще-то у Вожеги было имя – Петр.

А Вожегой звали потому, что в Москву его привезли вскоре после войны из расформированного детдома, который находился в поселке Вожега, километрах в ста севернее Вологды, и поселили у его дальней родственницы по отцовской линии – глухой Нины Колмыковой, как раз в этом самом двухэтажном бараке на Щипке.

В те далекие времена, когда Вожега еще был Петром, он любил залезать на огромную, дымящуюся высохшим мхом гранитную кручу, в расселинах которой обнаруживались следы морских раковин, моллюсков и окаменевших водорослей. Это означало, что раньше, много миллионов лет назад, здесь находилось море, которое впоследствии то ли высохло совершенно, то ли поднялось и опрокинулось, оставив после себя лишь растрескавшееся дно, усеянное изъеденными солью скелетами морских животных.

И вот с этой кручи Петр смотрел вниз, на железную дорогу, на станцию, на пристанционные постройки, на поселок, наконец, который тогда казался ему целым городом.

Стало быть, этот город – Вифсаиду, Некрополис, Эммаус, Иштар, Коман, Петерберг – Румын и занял, читай, вытоптал отцовскими лыжными ботинками, которые, как полный дурак, он носил на два шерстяных носка даже летом. Ну, прели ноги, конечно, прели, крючило пальцы, чувствовал мерцающие угли под ногтями, но выхода-то другого не было, потому как ботинки были размера на три больше, а носить-то что-то надо было. Вот и носил, вот и страдал, хотя в большей степени почитал страдание за привычку, а невыносимое – за желанное.

– Румын, а Румын, ты – дурак! – кривлялся Вожега и вертел указательным пальцем у виска, – понял?

– Выйдешь, убью, – деловито, даже не поднимая глаз, отвечал Румын и продолжал ковыряться напильником в земле.

«Наверное, он размахнется и со всей своей бычьей силы ударит меня кулаком в лицо», – ежился Вожега, когда отворачивал кран рукомойника и подставлял затылок под ледяную струю, которая по шее и скулам стекала частью в раковину, а частью – за шиворот.

Становилось немного легче, и боль уходила куда-то внутрь головы, где пряталась в нору, чтобы таиться в ней до поры.

Зофья Сергеевна наконец вставала с пола, интуитивно поправляла парик, ведь она почти наизусть знала все неровности и шишки на собственной голове, а потом короткой, специально для того сооруженной из обрезка арматуры кочергой сдвигала с огня кирпич и ставила на его место чайник.

Говорила себе: «Главное, не забыть, после того как чайник закипит, вновь вернуть кирпич на огонь».

Смолу варили в чугунных таганах на берегу Яузы.

Тут же коптили рыбу.

Выкапывали в отвесных песчаных берегах пещеры, где охлаждали вино.

Пойло.

«Вот и к чаю все готово», – говорила Зофья Сергеевна.

Песок в жестяной с орнаментом в виде перевернутых вниз головой верблюдов банке из-под кофейного напитка да густого, коричневого от суточного лежания в заварке цвета вчерашний или даже позавчерашний лимон.

Этот лимон можно было давить ложкой до тех пор, пока он не переставал пузыриться и выпускать при этом из себя терпкую, пахнущую прелой хвоей кислоту.

Зофья Сергеевна всегда пила чай мелкими, каркающими глотками, будто бы в горле у нее со скрежетом двигалась медная, заплывшая масляной краской задвижка из тех, что уже невозможно отодрать даже плоскогубцами от рассохшихся и покосившихся окон веранды. Отбить молотком или кирпичом можно еще попытаться.

«Нет, не забыла, не забыла», – улыбалась она и передвигала кирпич обратно на конфорку.

От кирпича исходило тепло.

Потом кухонным полотенцем Зофья Сергеевна вытирала вспотевшие затылок и лоб, доставала со дна чашки то, что осталось от лимона, выбрасывала эти останки в ведро под раковиной и кричала:

– Папа, чай будете?

– Нет, не буду, – доносилось глухое, хриплое бульканье откуда-то из глубины квартиры, – не буду, потому что ты, стерва такая, мой лимон сожрала!

– Ну как хотите, папа, а то я крепкий заварила – Кронштадта не видать.

– А к чаю у нас что-нибудь есть? – продолжал капризничать старик.

– Вы же знаете, папа, что к чаю у нас ничего нет.

– Ну тогда и не буду чай пить, только ссаться потом. Сама пей, дура!

– Что вы такое, папа, говорите, как вам не стыдно.

– Стыдно, у кого видно, а я правду говорю!

– Да уж, папа, вы вечно правду говорите. Вы со своей этой правдой надоели всем!

– Не смей, слышишь, не смей дерзить отцу, а то – прокляну!

Через приоткрытую дверь Вожега заглядывал в комнату, где на железной кровати, придвинутой к самому окну, лежал отец Зофьи Сергеевны – Сергей Карпович Турцев, которого из-за его по-птичьи крючковатого носа и абсолютно полотняных, ввалившихся щек во дворе звали Куриным богом.

Куриный бог тяжело дышал, выпускал горячий воздух сквозь сложенные трубочкой-свищом острые губы, двигал подбородком-клювом, открывал глаза и закрывал глаза. Думал про горячий, крепко заваренный чай с сахаром и лимоном, только с настоящим лимоном, не лежалым, не вымученным, не размазанным ложкой по краям чашки, а живым, источающим янтарь.

Или сердолик.

Вообще-то раньше Сергей Карпович был личностью, достаточно известной в районе Щипка и Зацепского Вала, – он умел жонглировать кипящими самоварами, а также выдергивал скатерть с сервированного на двадцать персон стола, оставляя при этом сервировку безо всяких видимых глазу изменений. Также какое-то время он выступал за футбольную команду завода Михельсона.

Однако летом 1941-го его арестовали, и всю войну он провел в Дальлаге, откуда вернулся только в 1954 году по амнистии. О том времени он не любил вспоминать, не любил извлекать из головы названия полустанков, на которых по ночам останавливался их эшелон, – Макзон, Куэнга, Чифа, Магдагочи, Курлово.

А сейчас Турцев лежал на спине и говорил: «Курлы-курлы».

Дальше