– Опять Губельман пролетел! – ехидничал Генка, шумно втягивая генеральские запахи. Он хотя и не жил в нашем доме, но часто болтался во дворе, имея виды на губельмановскую дочку – очаровательную Соню, с рано оформившейся великолепной фигурой и загадочной обворожительно-белозубой улыбкой. Мы с Сонькой дружили. Она не зацикливалась на своей внешности, была весёлая, заводная девчонка, слегка авантюрная, и хотя училась в музучилище по классу виолончели, охотнее всего бренчала на гитаре, предпочитая фугам и сонатинам дворовый фольклор, всякие там частушки-переделки в стиле дерибасовского жаргона.
надрывалась Сонька, обрывая изящной рукой гитарные струны.
По вечерам мы кучковались в дальнем углу, под сенью старых дровяных сараев. Однажды ночью их в одночасье спалили, и Сонька клялась, что это дело рук ее бабки – старой «народоволки» Рахиль. Мы, оглашая окрестности «блатняком», дожидались, пока начнут с треском распахиваться окна.
– Немедленно прекратите эту похабель! – загремел, наконец, турбинный голос с митинговыми раскатами. Как всегда, первым не выдержал писатель Подподушкин, живший на третьем этаже в пятикомнатной квартире. Он считался чем-то вроде классика «краевого розлива» и был известен под псевдонимом Аким Таежный. Был Аким величествен, как памятник самому себе, с вечными сумерками на мордатой физиономии, за что получил во дворе прозвище Храпоидол.
– Не дай Бог, с таким в лесу встретиться! – весело жужжала Сонька, походя сочинявшая песенки про лесных зверушек, наделяя их человеческими пороками.
Аким писал пудовые романы о «бескрайних амурских просторах» и всегда носил с собой огромный, похожий на инкассаторский мешок брезентовый портфель, нередко сгибаясь под его тяжестью.
– Туда рукописи – обратно гонорары! – комментировала Сонька.
У Генки по этому поводу было иное мнение:
– Вот и снова к нашему «классику» пришло большое человеческое счастье!
Заглазно ехидничая, он намекал на то, что всякую среду в подвале управления дороги «номерных» людей отоваривал продуктовый спецларек. Но при личных встречах с Подподушкиным Генка лебезил и норовил дотащить портфель до подъезда, поскольку сам мечтал о писательской карьере. Одно время даже таскал какие-то заметки в газету «Молодой дальневосточник», правда, я не помню, чтобы их печатали.
– Да шо вы их ублажаете, Аким Петрович! – заливалась из соседнего окна собачьим лаем Серафима Вашук, старейшая комсомолка Приамурья. – Выйти да дать всем хорошенько по жопе!
В дни революционных праздников ее возили по школам, где представляли подпольной кличкой Сима-Огонек. Обвязанная красными галстуками и обколотая значками, она, несмотря на свои семьдесят лет, непременно просила, чтобы ее называли именно так – Сима-Огонек.
– О то верно! – откуда-то сверху вторил табачным рыком отставной военком края, бывший кочегар канонерской лодки «Таймыр» Макар Дубов. Перекрывая Вашук, он оглушающе басил:
– Суточный наряд вызвать и всыпать каждому! И на гауптвахту, всех до единого!
Наконец, в окне вывешивалась Сонькина бабка, старая Рахиль, достойная отдельного представления. Ещё при царском режиме ее этапом выслали в родную Читу из Одессы, где она училась на провизора. Якобы за какие-то проделки с пироксилином. Это такая дьявольская смесь, которой полусумасшедшие курсистки начала прошлого века набивали аптечные реторты и швыряли их в царских сатрапов, чтобы потом соскребать ихние останки с булыжных мостовых. Однажды я зашёл к Соньке по каким-то школьным делам и вижу такую картину. На кухне за большущим столом, накрытым газетой, сидит расхлыстанная бабка в бигудях и засаленном халате, окутанная дымом, как корабельная батарея во время цусимских сражений (курила, как все профессиональные бунтари, взапой, но исключительно папиросы «Казбек», которые Губельману давали в ларьке), и перед ней – что вы думаете? – здоровенный маузер, разобранный на части. Мурлыкая под нос, она неспешно протирает их масляной тряпочкой. Как потом объяснила Сонька, это ее главное наследство – именное оружие, подаренное бабульке ещё во времена Дальневосточной республики красным командармом товарищем Лазо.
Не обращая на меня ровно никакого внимания, Рахиль споро, в минуту-две, с железным лязгом собрала оружие, вбила в него обойму (слава Богу, пустую), прицелившись в окно, щелкнула курком и только тогда спросила:
– Тебе че надо?
Я, робко переминаясь, забормотал:
– Соне учебник по ботанике передать… Она просила…
Бабка показала «волыной» в дальнюю комнату и сказала:
– Ладно, иди!
В молодости, видать, была ещё та барышня! Ходили слухи, будто она родная сестра знаменитого революционера Емельяна Ярославского, который по первородству тоже из Читы и тоже Губельман, правда, ко времени нашего отрочества уже торжественно откочевавший под сень кремлевских елей. Но Сонька, однако, эти слухи не подтверждала и говорила:
– Зачем нашей неугомонной еврейской семье ещё Миней Израилевич, когда нам и Рахиль Соломоновны много!
Так вот, с появлением «на сцене» Рахиль Соломоновны ночной скандал стал приобретать иную звуковую драматургию.
– Софа! – вкрадчиво начинает она. – Ты слышишь, моя дэвочка? Не доводи бабушку до белого каления, возвращайся немэдленно домой, если не хочешь важных неприятностей. Ах, ты прячешься! Так я тебя вижу, негодница! – Голос Рахиль постепенно приобретает базарную модуляцию. – Софа! Не спеши быть потаскухой, от тебя это не уйдет. Учти, завтра приедет Лазарь, так я ему все расскажу. Он лично замкнет тебя у кладовку на воду и хлеб. Ты этого добиваешься? Софа! Кто эти гицели, шо крутятся возле тебя? Я все вижу, я вижу, чем ты там занимаешься… София! Не позорь Губельманов, иди у кровать, иначе я не знаю, что с собой сделаю… Идьетка! Ты хочешь, шоб бабушка выбросилась с окна? Ты этого желаешь, неугомонная дрань? Неблагодарная! Ты кончишь желтым домом, я тебе обещаю…
Мы прятались за сараями и давились от хохота, а потом по отмашке Соньки начали хором вопить:
Не дожидаясь конца скандала, в который уже вступило полдома, через дыру в заборе мы незаметно перетекали на улицу адмирала Истомина и через центр города шли к Амуру, на знаменитый Утес, где бренчали на гитаре, курили бабкин «Казбек», несли околесицу до середины ночи, а по возвращении домой выслушивали от родителей все, что в таких случаях причитается выслушать, обязательно про казенный дом и дальнюю дорогу в том числе. Утром, стараясь не попадать на глаза соседям, тихо разбегались по своим делам, а вечером… А вечером все начиналось сызнова.
визгливо заводила Сонька, и мы нарочито противными голосами подхватывали:
И так далее…
Запомни и заруби себе на носу
Поездку нашу в экспедицию устроила как раз Сонька. Она переговорила с отцом, и тот, на удивление, почти сразу согласился. Через день мы уже стояли перед Семеном Бронниковым, высоким костлявым мужиком в ношеном железнодорожном мундире с погонами, по-моему, капитана. Он был начальником изыскательской партии, которой предстояло отправиться в Борзю, в том числе и нам, пятерым юнцам, полным бесшабашной глупости.
Вы, конечно, не знаете, где находится Борзя? И слава Богу! Потому что нормальный человек, особенно сейчас, может отправиться туда только по приговору шариатского суда или по приказу министра обороны, поскольку Борзя была, есть и, видимо, долго будет восточным форпостом Отечества с невероятным количеством военного люда на случай время от времени обостряющихся обстоятельств на советско-китайской границе.
Борзя в ту пору – маленький пыльный городишко на юге Читинской области, где было две примечательности, вокруг которых и крутилась вся жизнь: важный железнодорожный узел, откуда пути расходились на Китай и Монголию, и войсковые гарнизоны, натыканные за каждой сопкой. Достаточно упомянуть, что минимум два советских министра обороны в разное время служили в Борзе – это Жуков, когда готовил разгром японцев на Халхин-Голе, и маршал Язов, которого Ельцин за участие в ГКЧП засадил в тюрьму, но потом, слава Богу, выпустил и даже, кажется, простил.
Борис Николаевич вообще, как любой широкий и крепко пьющий русский мужик, был человек щедрый и отходчивый. Но, как ни странно, для подобных российских типажей обладал совершенно невероятным, особенно для текущих дней, качеством – он никогда не ругался матом. Никогда! И это, между прочим, строитель по профессии! А где вы видели строителя, чтобы он не выражался по матушке, тем более на ответственном объекте, да ещё в конце завершения квартального плана. Я помню, когда на радость всем кубанцам футбольная команда «Кубань» в очередной раз вышла в класс «А» (по тем временам, высшая лига), и Сергей Федорович Медунов, безоговорочный хозяин «всея Кубани», приказал немедля перестроить городской стадион (тоже, кстати, «Кубань»), чтобы к началу нового сезона на месте старого скромного сооружения стояло новое, в два раза больше и в три раза лучше. Я видел авралы, но тот общекраевой аврал могла превзойти только всеобщая мобилизация по случаю начала новой войны. Самое интересное – это планерки, которые по поручению Медунова дважды в сутки проводили ответственные советские и партийные работники. Столь изобретательного мата я не слышал до того ни разу.
Но поскольку ныне вся страна – «строительная площадка» (не в смысле стройки, а в смысле разговорного колорита), то на этом языке изъясняются все поголовно: депутаты и девственницы, моряки и пограничники, защитники среды и враги всякой экологии, очники и заочники, школьники и школьницы, профессора и бомжи, зеки и конвоиры, слабые и сильные, генералы и рядовые. Боже, а как красочно общаются на нем «звезды» шоу-бизнеса! Может быть, менее изысканно, чем кордебалет Большого театра, но очень зычно! Я уже не говорю о мире кино, театра, литературы, конечно же, педагогики, обсуждающей вечные реформы, и особенно медицины. Вот он, подлинно современный русский язык, на котором мы разговариваем друг с другом минимум последних лет двадцать.
Несомненное «завоевание» текущего времени – это выход ненормативной лексики из сумерек вековечного подполья и ее триумфальное шествие в публичном формате, но уже не на заборах и воротах, а в широкой прессе, по телевизору, в театральных спектаклях, кино и книгах. В том числе и с участием классиков, например, утонченного эстета Андрея Вознесенского, с ностальгирующей слезой и изысканным матом вспоминавшего в «Виртуальном романе» свое босоногое детство.
А вот Борис Николаевич, несмотря на подлинно босоногое происхождение, тем не менее, матом не ругался и другим не позволял. Мы, кстати, время от времени пеняя его (наверное, есть за что), как-то не сразу замечаем, что он первый и пока единственный деятель в российской истории, сделавший три уникальные вещи: добровольно ушёл с поста главы государства, сам привел на свое место преемника и, наконец, публично попросил у народа прощение. До него этого никто никогда не делал и делать не собирался. Все как раз наоборот (ближайший пример – Горбачев). Как ни странно, но Ельцин молча проглотил известие, а в итоге смирился, что тогдашний генпрокурор выпустил из тюрьмы всех участников октябрьской бойни возле Белого дома, чего по нынешним ситуациям уж точно ожидать не приходится ни по разуму, ни по милости, ни по широте души. Даже по этому поводу сдержался, не выругался! А надо было, наверное…
Но это все попутные рассуждения, вызванные движением флюидов далеких воспоминаний о поездке в южное Забайкалье, в город Борзю, которая по нынешним временам была бы со всех сторон обставлена криминальными сюжетами. Тогда же она, та поездка, выглядела как увлекательное путешествие в духе ранних повестей Анатолия Рыбакова, правда, без классовых врагов и врагов вообще. Страна в ту пору жила в обстановке послевоенного умиротворения, и общественный порядок любой «Анискин» неподкупной рукой твёрдо наводил на территории, равной двум Бельгиям. Тем паче в краях, где запах «мест не столь отдаленных» перекрывал все иные ощущения.
Я помню, в типографии, которая находилась в подвале рядом с угольной котельной, отапливающей управление Дальневосточной дороги, а заодно и наш дом, работал механиком крайне нелюдимый мужик по фамилии Дранкин. Его побаивались, особенно какой-то невероятной тяжести взгляда с лиловым оловянным отливом. Даже собаки! Пес Барсик, ласковый дворовый подхалим, готовый за обглоданную косточку ходить перед любым на задних лапах, завидев Дранкина, поджимал хвост и, выгнув взъерошенную спину, прятался куда возможно.
Рассказывали, что в конце войны Гаврила Дранкин, пользуясь редким умением, собрал из списанных деталей «американку» (этакую небольшую плоскопечатную машинку с ручным приводом) и, соорудив в ивовых дебрях левого берега Амура земляную нору, наладил там производство главного богатства той поры – продуктовых карточек, делая это с таким мастерством, что казалось, комар носа не подточит.
Однако власти быстро расщелкали, что массив выдаваемых талонов на продукты питания изрядно превышает количество нормированного продовольствия, и принялись энергично выяснять – в чем дело? Обнаружив, что минимум каждая десятая карточка – искусная подделка и действуя методом логических вычислений, а заодно и слежки за ростом благополучия соответствующего контингента, Дранкина накрыли прямо в его пещере за неправедными делами.
Судебный процесс был показательно открытый, демонстративно громкий и трибунально короткий. В отличие от «сладкой жизни» нынешних фальшивомонетчиков, Дранкину под гул общенародного одобрения впаяли на полную катушку, то есть высшую меру наказания – расстрел. От неминуемой смерти его спас День Победы. В честь этого события казнь заменили на двадцать пять лет лагерей, из которых большую часть Гаврила отсидел на подъемном кране лагерной зоны Ванинского порта. И «проветривался» бы на той высоте и дальше, но его как успешного рационализатора советской пеницитарной системы освободили досрочно по распоряжению гулаговского начальства, правда, с условием, что если ещё раз затеет нечто подобное, то его без всякого суда прикончат неминуемо. А освободили за то, что якобы он придумал и изготовил какие-то хитрые самозатягивающиеся кандалы, при одном виде которых зеки признавались в том, чего и не было.
Но когда Дранкин вернулся снова в родную типографию, куда охотно взяли, поскольку лучшего наладчика и сыскать было невозможно, его, как рассказывал главный инженер, хромой и болтливый Василий Малов, со стороны органов постоянно профилактировали. То есть время от времени Гаврила исчезал и возвращался через пару суток с мятой подавленностью и взглядом ещё большей свирепости. Тот же Малов утверждал, что Гаврилу часами держали в глухом подвале под ослепительной лампой и по очереди орали:
– А ну, посмотри мне в глаза, ублюдок!
Можете себе представить, что это были за «очи», если их взгляда не выдерживал даже такой отпетый негодяй как Дранкин. Зато в Хабаровском крае долгое время ни у кого не возникало и тени желания печатать что-либо непозволительное, а уж тем более денежные знаки, которыми нынче лихие и плохо битые ребята наводнили всю страну.
Но если рассуждать откровенно, пятерым молодым хлопцам, сколоченным крепкими дворовыми традициями не лучшего свойства и впервые вырвавшимся из-под какой-никакой, но опеки родителей, жить без неприятелей и неприятностей было скучновато. Поэтому сразу после погрузки в общий вагон скорого поезда «Владивосток – Москва» мы определили главным своим врагом Сёмку Бронникова, нашего начальника, на первый взгляд, чрезвычайно противного, высокомерного человека.