Путешествия по розовым облакам - Орлов Владимир Викторович 7 стр.


«Мы – веселые кубанцы, любим песни, любим танцы…» – всякий день горланило краевое радио по любому поводу, лично у нас вызывая только приступ молодецкого ерничества, типа: «Мы веселые кубанцы, мы веселые засранцы…»

Однако именно в этих заброшенных углах все комфортно устраивалось, прежде всего сиреневая от табачного дыма пастораль, ленивая тишина, когда в трех шагах от троллейбуса можно было свободно валяться на травке, время от времени опуская босые ноги в мутную и не по-летнему холодную стремнину, при этом вести длинные разговоры ни о чем, поскольку чаще всего делать нам все равно было нечего.

– Тебе чего, мальчик? – спросила бабка, вышедшая на стук.

– Мамуля! – разулыбался Валька. – Можно у вас попросить ту штучку, – и он показал на старую эмалированную кастрюлю, висевшую на заборе.

– Для чего? – нахмурилась старуха.

– Рислинг в нее набрать вон из той бочки! Хотим другу день рождения справить, – привычно соврал.

– Дык она дырявая.

– Ниче, мы поправим, – с радостью пообещал Валька.

– Да бери! Не жалко… – усмехнулась старуха. – Только повесь обратно…

– Вы сомневаетесь?! – темпераментно воскликнул Валька. – Всенепременно… С благодарностью!..

Он был ужасно рукастый. Сбегал помыл емкость в речке, нашел дырки (их оказалось всего две), заткнул спичками и в таком виде трехлитровую кастрюлю, наполненную напитком хрустальной прозрачности, способным возбудить любое сердце (а уж наше тем более), водрузил в воображаемый круг, прямо на травку.

– Ну как? – спросил в ожидании похвалы наш тщеславный, как и все невысокие люди, товарищ.

– Маладэц! – похлопали мы в ладоши.

Кастрюля потихоньку сочилась, но содержимое держала. К тому же прикладывались мы довольно часто, опустошая длинными, но неспешными глотками, как люди, вполне довольные обстоятельствами жизни. Хотя никаких оснований к этому, кроме абсолютной беззаботности, у нас не было.

Самым устроенным считался Корсун, поэтому чаще всего и платил то за пиво, то за рислинг. Он работал в мединституте младшим специалистом по фотоделу, хотя везде именовал себя заведующим фотолабораторией. Важно, что в том подвале хозяйствовал один и слыл мастером на все руки. У него мы пропадали довольно часто. Архангельский учился в художественном училище и по слухам подавал немалые надежды. Я же не учился и не работал, и надежд никаких не подавал, хотя весной закончил исторический факультет.

В тот день мы обсуждали мою очередную попытку устроиться, на этот раз в многотиражную газету завода имени Седина. Очень знатное, скажу я вам, было предприятие, для всего мира делало металлорежущие станки. Лучше всех об этом был осведомлен Мишка, поскольку в качестве шабашки однажды разрисовывал на первомайскую демонстрацию грузовую машину, задекорированную фанерой под карусельный станок и украшенную призывами работать по-ударному и жить счастливо…

Пошли вдвоем с Архангельским, которого я взял для поддержки. Однако, весь разговор с редактором, молодящейся и страшно самоуверенной теткой, он простоял как пень у двери, перекладывая с плеча на плечо огромный замызганный этюдник и шумно шмыгая носом, поскольку, несмотря на августовскую жару, умудрился простыть.

Редакторше, которую звали Полина Захаровна, мы не понравились сразу, и разговор шел не столько о работе (меня, конечно, не взяли), сколько о нашем внешнем виде, которым, по ее мнению, мы олицетворяем разболтанность худшей части современной молодежи. Ну ладно я оказался просто неучтив в одежде. Приперся в официальное присутствие в майке, купленной на новороссийском «толчке», самопальных джинсах-варенках, вьетнамских шлепанцах, но, главное, в черных очках, которые не снял даже в редакторском присутствии. К тому же на майке была изображена какая-то ухмыляющаяся рожа, а под ней надпись на немецком языке.

– Ты хоть знаешь, что у тебя на животе написано? – с плохо скрытым негодованием спросила редакторша, сверкнув пенсне, точь-в-точь как на портрете у Надежды Константиновны Крупской, что висел у нее над головой.

Я пожал плечами, поскольку языками не владел, да меня это и мало интересовало.

– Так я переведу! – усмехнулась строгая мадам и прочитала: «Я маленький шалун, я люблю упругих девчонок». Ну как? – но спросила почему-то Мишку.

– А че, – хмыкнул тот, – нормально…

Судя по всему, он ее раздражал больше, поскольку выглядел еще хуже. Вот уже год как он красил красным стрептоцидом копну природно буйно-кудрявых волос, а на ночь на бумажные папильотки завивал терпеливо отращиваемые усы, чтобы стать похожим на своего кумира Сальвадора Дали.

– Тебе не стыдно ходить по улице в таком виде? – и Полина Захаровна словно с первой и сразу на третью переключилась с меня на Мишку. – Небось комсомолец?

– А чего мне стыдиться? – лениво проскрипел в ответ Архангельский. – Я же не убил кого-то и даже не собираюсь. Все остальное – мое личное дело. Успокойтесь, я не комсомолец и никогда им не был. Я вольный художник и хочу, чтобы об этом знали все, в том числе и вы. Но если уж вам так нужен комсомолец, так вот он, перед вами, – и показал на меня.

– Правда, Вова? – это он уже мне.

– М-да, – задумчиво протянула Полина Захаровна, – тревожный случай… На завод вам надо, ребятки, к станку, на тяжелую физическую работу, чтобы в трудовом коллективе с вас всю эту мишуру снять, – привычно понесла она, но Мишка, в очередной раз громко шмыгнув носом, сказал:

– Волоха, пошли отсюда нафик, а то после всего этого я запросто могу к баптистам уйти…

– Ну и нахалы! – протянула вослед нам доблестная Полина Захаровна, поскольку позже мы узнали, что в годы войны, в штабе самого Леонида Ильича Брежнева, она допрашивала пленных немцев. Но главного бедная Захаровна так и не узнала. У ворот «родного завода» нас ожидала ее дочь Ленка, которая и сообщила, что маме срочно нужен литсотрудник.

В отличие от матери Ленка была совершенно очаровательным существом и часто вместо лекций в институте культуры, где вроде как училась, болталась в нашей компании, правда, предпочитая рислингу шампанское.

Коротышка Корсун, как и все мужики такого толка, ей активно симпатизировал и втихаря домогался, чтобы она попозировала ему в «обнаженке», якобы для курсовой работы. Высокая и гибкая Ленка, хотя и была «без башни», особенно, когда хорошо поддаст, но мамины наставления о целомудренности блюла, несмотря на то, что Корсун настойчиво талдычил ей, что ему, студенту-заочнику кинооператорского факультета ВГИКа, снимать голых девок разрешено официально.

– Ну и что собираешься делать? – снова пытали меня, поскольку считали, что очередной облом в сединской многотиражке – это случай, который и внимания не достоин.

– Чего вы туда поперлись? – Валька, уже слегка подпитый, любил изображать этакого «щирого» мецената. – Спросили бы, я эту Захаровну давно знаю, дома у них бывал… Там на комоде, представляешь, гипсовый бюст Ленина стоит… А ты в джинсе, да еще с немецко-фашистской похотью на майке… И я бы тебя не взял…

– Да кто бы к тебе пошел? – засмеялся Мишка. – Ты, Валька, к любому строю приспособишься, даже к петлюровцам…

Тут уж захохотал я, потому как мы знали, что Валькина бабка училась у Петлюры в Екатеринодарском городском училище. Однажды, когда мы гостили у его матери в Белореченске, она показывала нам старые семейные фотографии. На одной из них бабушка Дарья, в обществе таких же очаровательных девчонок в белых гимназических фартучках. В первом ряду, посредине, молодой мужчина в смокинге и с часовой цепочкой над нагрудным кармашком, с гладко бритым, словно отлитым из столового фаянса лицом, сосредоточенно уставился прямо в объектив.

– Знаешь, кто это? – Валька любил поражать собеседника неожиданностями познаний, – Симон Васильевич Петлюра, классный наставник моей бабушки Дарьи Харитоновны, в девичестве Скавронской. Это, по-моему, седьмой класс… Он даже у них в доме бывал. Бабулька рассказывала, очень любил борщ, который прабабушка готовила так, что аромат подпирал всю улицу. Прощаясь, всегда целовал прабабушке руку и говорил, что мир кубанской хаты обязательно должен пахнуть раскаленным борщом и горячими пирожками…

Мать Вальки, которая всю жизнь работала процедурной сестрой в райбольнице, видимо, хорошо усвоила семейные традиции, и тот борщ да и пироги с капустой, которыми она нас встречала, не вписывались ни в какие кулинарные каноны. Мы, почти всегда голодные, мели тогда как молодые волки, причем все, что попадало под руку, а уж такие пироги так вообще на уровне голодного обморока.

И когда Валька после выпитого и съеденного чересчур расходился, мама уводила его в другую комнату и громким шепотом просила, чтобы не сильно озвучивал семейные тайны…

– По-прежнему боится! – пояснял он нам на обратном пути.

– А ты че, уже и не боишься? – спрашивал его Мишка, который почти всегда кому-нибудь оппонировал.

– Я, Мишенька, в отличие от тебя, буревестника революции, шестидесятник…

– Это что ж такое? Псалмы, что ли, по ночам тянешь? – спросил Миша.

– Не надо путать диез с диатезом, – высокомерно скривился Валек, – шестидесятники – это люди, для которых понятие «оковы» совсем не пустой звук.

Он встал во весь рост (а это метр аж пятьдесят шесть сантиметров) и, откинув руку, стал пафосно декламировать:

…Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут – и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.

Валька, когда подопьет, особенно если «линия налива» начинает достигать кончика краснеющего носа, начинал впадать в странное состояние. Правда, с помощью рислинга это довольно просто достигалось. Его пьешь как кисленькую водичку, а потом ноги сами по себе сгибаются, а язык мелет черт-те что. Вален, например, иногда начинал плакать, сетуя, что девушки его не любят. Вернее любят, но не так, как бы ему хотелось.

Но в том случае стал убеждать нас, что только время, в которое мы живем, а это был Хрущев в апогее своего неистовства («кузькина мать», Карибский кризис, башмак в ООН, антипартийцы и прочая веселуха), может открыть глаза народу.

– И сделаем это мы, шестидесятники! – столь же пафосно закончил он, рухнув на траву и снова припав к кастрюле.

Прямо скажем, Краснодар того времени был образцом южного провинциального великолепия. На Сенном базаре за оцинкованное ведро абрикосов просили «рупь», а отдавали за семьдесят копеек. В любой зной народу подвозили квасные бочки, но с чудесным рислингом, причем в таком количестве, что люди, приехавшие с «северов», особенно из Москвы, просто балдели от неверия, что такое вообще может быть в стране, в которой на троих пили только дерьмо, и такое, что волосы на голове синели.

В отличие от нас Валька читал газеты, в основном раздел происшествий, и однажды выудил, что где-то в Вологде два мужика дули на кухне спиртягу и заспорили, что один из них может поджечь себе бороду. И поджег! А поскольку был окутан парами такой насыщенности, то вспыхнул как факел, аж до самой макушки. На крик прибежала жена и, схватив с плиты кастрюлю с кипящими пельменями, притушила беднягу навсегда.

Нам такие истории нравились, и мы с удовольствием хохотали, поскольку то были времена веселых анекдотов, особенно про самого Никиту Сергеевича. Он ведь, в сущности, и стал невольным вдохновителем того движения, куда ринулась сильно запуганная Сталиным часть интеллигенции, особенно творческая.

Бардовская волна, что охватила прежде всего столицу, выносила на бурную поверхность удивительных людей. На смену мордатым насупленным лауреатам, облаченным в габардин и бостон, появились молодые люди в клетчатых рубашках, штанах, еще хуже, чем у меня, заросшие неряшливыми бородками, с гитарами, а главное, рассуждениями, воплощенными в стихи и песни, потрясающие молодые умы.

Особенно волновал сумрачный человек с непривычным именем Булат. Да и песни были у него совсем иные, хотя на ту же тему. Война по-прежнему жила рядом, в сотнях тысяч ветеранов: стареющих, лысеющих, болеющих, отдавших для победы все, что имели, и очень мало получивших взамен. Вместо громоизвергающих баллад в исполнении краснознаменных ансамблей:

Непобедимая и легендарная,
В боях познавшая радость побед…

С рентгеновских пленок вдруг зазвучало совсем уж неожидаемое, но пронзающее народную душу сильнее, чем сам рентген. Негромкий голос совсем не броского человека, стал озвучивать такое, после чего и не надо было ничего объяснять.

…А ты с закрытыми очами
Спишь под фанерною звездой.
Вставай, вставай, однополчанин,
Бери шинель, пошли домой!
Что я скажу твоим домашним,
Как встану я перед вдовой?
Неужто клясться днем вчерашним,
Бери шинель, пошли домой!
Мы все – войны шальные дети,
И генерал, и рядовой.
Опять весна на белом свете,
Бери шинель, пошли домой…

Да, мы были не сильно ответственны, а уж тем более старательны, часто бесшабашны, порой ниспровергающие, с чем-то несогласные, но никогда не подвергали сомнению главное достоинство, что живем в сильной и сплоченной стране. Были уверены, что сломав хребет самому страшному зверю, которого смогло придумать человечество, германскому фашизму, наш народ преодолеет любые иные трудности. Причем верили в это без всякой закулисной балды и прочих поправок…

По большому счету, у нас никаких особых житейских трудностей и не было. Во всяком случае, мы их не ощущали. Любой новый день нес какую-то очевидную приятную мелочь. Например, в известном всем курильщикам магазине «Кубанские табаки» на углу улиц Гоголя и Красной вдруг появились болгарские сигареты, и в Валькиной лаборатории враз забрезжило атмосферой, навеянной неореализмом Рене Клера, Феллини, Росселлини, Витторио де Сика, которыми упивалась молодежь, особенно нашего толка.

Мы изо всех сил изображали друг перед другом продвинутых людей нового поколения. Из лабораторных чашечек пили ячменный кофе (другого-то еще не было), курили душистый болгарский «дерби», неторопливо вынимая сигареты из мягких пачек с цветным изображением скачущего жокея. Смолили ведь, что попадя, класса с шестого, поскольку относились к полубеспризорному и уже довольно дерзкому послевоенному поколению, а курево втихаря таскали у взрослых. Тоску военного времени народ, по большей части, глушил курением взапой, даже моя мама – черкешенка, мать которой была столь националистична, что даже отказывалась говорить по-русски и отца моего иначе как гяуром не называла.

Сразу после войны мама приехала в Армавир узнать, что осталось от родного города, о судьбе матери и братьев, о которых всю войну не имела никаких известий. В форме инженера путей сообщений, при должности начальника цеха промывки паровозных котлов крупного оборотного депо, что на главном ходу Транссибирской магистрали, она произвела на местных черкесов ошеломляющее впечатление.

От большеглазой тихони Евы Айдиновой, в образе которой убывала на рабфак Ростовского института железнодорожного транспорта, ничего и не осталось. Особенно, когда вынула из кармана пачку «Беломора» и прикурила от латунной бензиновой зажигалки, зажав ее в побелевшей руке, чтобы скрыть боль от наката печальных известий. У старейшины армавирских гаев, дедушки Мартироса Джагупова, от такой неожиданности папаха съехала на нос: «Женщина все-таки, место должна знать!»

Назад Дальше