– Го-о! Го-о!
«Го-о!» пронеслось по лесу эхо и где-то затерялось, застыло в отдалении.
Это был обычный у Никанора возглас, которым он призывал бродившую по лесу дочку. Обыкновенно дочка откликалась: «Ау, тятька!» – и шла домой в сторожку.
На этот раз она не откликалась.
«Эк запропастилась!» – подумал Никанор и, постояв в ожидании, не откликнется ли она, снова крикнул.
Снова откликнулось эхо. Но дочка не откликалась.
Никанор медленно пошел по дороге, вовсе не заботясь о том, что в сторожке, кроме старого кота, никого не осталось: там человеку, желающему воспользоваться чужим добром, нечего было брать. Никанор был беден и даже не скопил ничего для дочки: у отца с дочерью только то и было, что они носили на себе – роскошь уж совсем-таки необходимая. Терпкая бобылья жизнь приходилась как-то по вкусу и отцу и дочери.
На каком-то повороте дороги Никанор совершенно неожиданно встретил тележку барыни, а вместе с тем и свою дочку, которая медленно шла за медленно двигавшимся экипажем Салтычихи.
При первом же взгляде на барыню и на свою дочку Никанор догадался, что произошло что-то неладное. Салтычиха была красна, как свекла, дочка его, Галина, наоборот, была бледна и шла за тележкой той нервно-сдержанной походкой, неровной, беспокойной, которая особенно свойственна женщинам открытого характера.
«Быть грозе», – подумал Никанор и с низким поклоном приветствовал барыню.
Та немедленно спросила:
– Все ли у тебя в порядке, старый сыч?
– В порядке, матушка-барыня, в порядке, – залепетал полесовщик. – Все в порядке по милости вашей, матушка-барыня.
– А не врешь, старая крыса?
Полесовщик растерялся. Он посмотрел сперва на барыню, потом на дочь, потом на кучера Акима, словно бы ища в них какой-либо опоры. Но все как бы окаменели в своем молчании, и он понял, что барыня хочет на чем-то его изловить, уличить его. Ему стало жутко.
– Матушка-барыня! – простонал он. – Казни, милуй, а я ни в чем не повинен!
Он низко поклонился барыне, и в то время, когда поднимал голову, глаза его невольно встретились с глазами дочери. Какой-то нехороший, перебегающий огонек заметил он в них и тут же решил, что «все это из-за дочки».
Одновременно и Салтычиха пристально, почти пронзительно глядела на растерявшегося полесовщика.
– Аль тебе невдомек, о чем речь-то? – прошипела она, все еще не отрывая глаз от полесовщика.
– Матушка, невдомек! – почти вскрикнул полесовщик, в самом деле не понимавший, чего хочет от него барыня, хотя и догадывавшийся, что во всем этом замешана дочь.
– Невдомек? Вишь, какие у меня мужики стали недогадливые! – прохрипела Салтычиха, а потом, почти успокоившись, приказала: – Повороти-ка оглобли назад, веди в свою сторожку! Авось там посмышленее станешь.
Приостановившаяся было тележка снова тронулась вперед.
Салтычиха, по-видимому, успокоилась и даже без свойственного ей всегдашнего озлобления расспрашивала Никанора по хозяйственной части, касавшейся преимущественно леса: сколько заготовлено дров на зиму, много ли было ягод и грибов и усердно ли то и другое собирали девки, нет ли медведей и тому подобное. Никанор, идя рядом с тележкой, без шапки, удовлетворительно на все отвечал, но голос его дрожал, и он чувствовал, что сердце его сжимается болью и даже как будто подкашиваются ноги: Никанор при всей своей видной, богатырской наружности не мог похвастать смелостью. Несколько раз украдкой он взглядывал на дочь, но та намеренно не замечала его взглядов и шла за тележкой с выражением на лице невольного напряжения. Все это еще более пугало Никанора.
Когда тележка остановилась у сторожки, Салтычиха с помощью Акима и Никанора медленно вылезла из нее и потребовала скамейку. Скамейка тотчас была принесена. Аким положил на скамейку подушку – и барыня села, поставив ноги тоже на подушку, которую Аким, зная свое дело, расторопно подсунул ей под ноги.
Минут пять Салтычиха сидела молча, медленно дыша и неторопливо оглядываясь вокруг. Потом она остановила взгляд на полесовщике.
– Ну, я к тебе, Никанор, – сказала она злорадно, – в гости… Аль не рад?
Никанор закланялся:
– Рад, матушка-барыня! Рад!
– А рад, так угощай. Гостья я у тебя редкая.
– Матушка-барыня! – только и мог воскликнуть Никанор.
– Ну, коль ты не хочешь – пусть угостит дочка, она на угощенья горазда. Ну, куропатица, угостишь? – обратилась Салтычиха уже к Галине.
Галина с мертвенной бледностью на лице молчала, но в глубине глаз ее сверкала какая-то искорка, которая не предвещала ничего хорошего.
Салтычиха продолжала злорадствовать, видимо наслаждаясь смущением девушки:
– Отвечай же – угостишь? Аль скупа для барыни стала? И то, ведь я не добрый молодец – баба, для меня и поскупиться можно. Эк я дура старая! И не догадалась о том ранее, не додумалась! – Салтычиха на мгновение смолкла и вдруг зарычала каким-то удушливым голосом, как будто на горле ее пробовали крепость веревки: – Так не скажешь, кто он-то, твой добрый молодец?
– Не скажу! – ответила твердо Галина и вызывающе взглянула на Салтычиху.
Салтычиху будто ошарашил кто: она сидела на своей подушке ни жива ни мертва от злости. Такая смелость со стороны девушки, по ее взглядам, превышала всякое вероятие, это для нее было нечто невозможное, немыслимое, нечто такое, чего она не могла даже никогда допустить. Взглянув на барыню, и Аким и Никанор перепугались до невероятности. Бедный полесовщик просто готов был провалиться сквозь землю. Он переводил свой блуждающий взор с барыни на дочь и ничего решительно не понимал, но чуял, что над ним висит гроза неотразимая, а сердце его ныло и замирало ежеминутно.
У Салтычихи натура была чудовищная, и голосом своим она владела, как владеет хорошая баба вальком. Совершенно тихо, даже как будто ласково, она, помолчав и отдышавшись, обратилась к Никанору:
– Вишь, какая твоя паскуда неблагодарная: к ней барыня честь честью, а она – нос на полати! Не хочу, мол, вас и знати! Ну что ж! Меня, бедную вдову, всякому обидеть легко – на то я и вдова! – дурачилась далее барыня. – Ведь так, Никанор?
– Матушка-барыня, помилуй! – взмолился Никанор.
– Что ты, что ты, родной! Да ты передо мной ни чуточки не виноват! Вот дочка – дело другое. Дочка меня обидела. Дочка передо мной виновата.
Галина вдруг сделала движение:
– А коль виновата я, так и бейте меня, так и казните меня! Вот я вся тут, какая есть, вся перед вами стою! Бейте меня, казните меня!
Голос ее на последнем слове оборвался, и дышала она тяжело и порывисто, и озиралась кругом, как пойманный зверек.
– Чего так взметалась, красавица! Пообожди! На все свой черед! – остановила ее порыв Салтычиха. – Вот теперь черед за Никанором. Никанор! – обратилась она к полесовщику. – А ну-ка скажи, лысый бес, не знаешь ли того добра молодца, какой к твоей дочке, к твоей королевишне писаной по дням, а то, может, и по ночам ходит-бродит, сладки речи заводит? Аль не знаешь такого?
Никанор всплеснул руками.
– Дочка! – вскрикнул он, обратившись к Галине не то с жалобой, не то с упреком, и опустил голову на грудь.
– Ах, старый пес, черт те наворот! И он туда же за дочкой! В бирюлечки играет, тоже незнаюшку из себя ломает! – ехидно воскликнула Салтычиха. – Ну из тебя-то я, старая скотина, весь сор повытрясу! Ну, говори: кого такого твоя потаскушка в темном борочке на бугорочке частенько поджидает, устали не знает? Кого?
– Матушка-барыня, – взмолился Никанор, – убей на месте – не знаю, не ведаю!
– Ой, правда ли то, старина?
– Не знаю, не ведаю! – мог только повторить Никанор, и в самом деле ничего не знавший о том, что его дочка завела себе ясного сокола.
– Батька ничего не знает, – глухо проговорила Галина. – Он о моем грехе не ведает.
– Ну, ин быть так: не знает и не ведает, – как бы смягчилась несколько Салтычиха. – Мы дело повернем на иной толк. Как же так ты, лысый бес, не знаешь о том, что делает твоя дочка?
– Казни, милуй, матушка-барыня, повинен, во всем повинен! – закланялся Никанор.
– И то дело: повинную голову и меч не сечет. Теперь я у тебя спрошу, старый хрен: ты отец?
– Отец, матушка, отец!
– А коль отец и заповедь Божью помнишь, то и спроси дочку: с кем она сегодня, с часок тому назад, на дорожке в лесу стояла, ясной голубочкой ворковала? Спроси-ка: с кем?
Никанор несколько приободрился. Он знал, что дочь любит его, и совершенно был уверен в том, что на его вопрос она ответит искренне, не солжет.
– С кем, дочка, скажи? – обратился старик к дочери. – Скажи, коли была?
– Была! Точно что была, батюшка! – заговорила девушка дрожащим, гортанным голосом. – А уж с кем – не скажу и тебе. В другое время сказала бы, не утаила – я никогда ничего от тебя, отец, не таила, – а теперь утаю, не скажу! Так и знай!
– Вот это девка! – воскликнула Салтычиха таким голосом, что у полесовщика мороз по коже пошел. – Умеет грешить, да умеет и ответ держать! Ну а ты, старина, – обратилась она к Никанору, – умеешь кнут в руках держать?
– Матушка! – вскричал тот.
– Умеешь?
– Помилуй!
– Аким! Дай-ка ему кнут, пусть поучит дочку-то при мне. Погляжу, какова будет отцовская наука! Может, и получше моей.
Аким завозился в тележке, что-то неохотно отыскивая. А старик тем временем бухнулся Салтычихе в ноги, и взмолился:
– Уж повели лучше, матушка-барыня, поучить меня, старого дурака! Стою я того!
– Поучу и тебя! А ты дочку-то сперва поучи!
– Матушка, не под силу мне это!
Салтычиха привстала:
– Не под силу?!
– Не под силу! Не подниму я руки на дочку на свою, на свою кровь! Не подниму, матушка-барыня!
Несколько мгновений Салтычиха молчала. Она была вне себя. Озлоблению ее не было предела.
– Аким! – приказала она каким-то неестественным, захлебывающимся голосом. – Отдубась эту старую лисицу чем попадя, да не жалей! Пусть одумается!
Салтычиха медленно и тяжело дыша села опять на подушку и в ожидании расправы сжала от злости свои толстые, мясистые губы.
Аким медлил.
Вдруг Галина тряхнула головой, точно на ее голову упала змея.
– Нет, барыня!.. Постой!.. Того не будет!.. Не будет! – вскричала она порывисто звучным, гортанным голосом, в котором сказалась вся ее цыганская, дикая натура.
Вскричала и, растопырив руки, смело и судорожно шагнула к Салтычихе.
Глава III
Под шум непогоды
Встала и шагнула к Галине и сама Салтычиха. Произошло то, что и должно было произойти: тигренок уступил место тигрице. Бой, ежели бы он мог произойти, был бы слишком неравен. На стороне Салтычихи было все: и власть, и личная физическая сила, и привычка повелевать, и жестокость. На стороне девушки было одно желание спасти ни в чем не повинного отца, защитив его своим телом, и еще ненависть, которая, собственно, и породила в ней отважность.
Девушка отступила. Невыразимый страх овладел всем ее существом, когда глаза ее, влажные, сверкающие ненавистью, встретились с сухими, покрасневшими до белков глазами Салтычихи. Бедная девушка чуяла, что не отступи она – Салтычиха растерзала бы ее, как котенка. И точно, это бы произошло. Салтычиха обладала цепкими, сильными руками, привычными ко всякого рода расправам. Она при таких условиях задушила бы и более здорового человека, чем Галина.
Испугавшись своей отважности, девушка закрыла лицо руками, а слезы так и брызнули у нее из глаз. Она рыдала и ждала, что побои тотчас же посыплются на нее; она даже желала их, как какого-то за что-то искупления. Но произошло нечто странное, нечто неожиданное, почти ничем не объяснимое: Салтычиха, постояв с минуту на одном месте, медленно опустилась на подушку и так же медленно вздохнула – вздохнула, как человек, только что взобравшийся на высокую гору.
– Ну! – произнесла она почти спокойно, обращаясь к Никанору, лежавшему на земле ничком без движения. – Встань-ка ты, подымись! Что валяешься, как падаль на задворках? Аль душа в пятки ушла? Коль ушла – вороти ее на старое место. На первый раз прощаю тебе, старому сычу, твою провинность – ослушание. Только гляди, чтоб больше этого не было: в другой раз не пожалею твоей старой спины, как теперь, – так-то отхлещу… Ну вставай же, не бойся!
Никанор медленно поднялся с земли.
– Милостивица! Матушка! – пролепетал он с умилением и чуть опять, кланяясь, не упал на землю.
– Да прощаю уж, кстати, и дочке, – продолжала Салтычиха. – Пусть ее гуляет с молодцом! Коли мой, троицкий, как-нибудь и замуж выдам. Только она у тебя, старичина, никак хворая: у ней не падучая ли? Отведи-ка ее в сторожку да уложи, пусть отлежится. А этак к Казанской приводи ее ко мне, на Москву, пусть к делу привыкнет. Довольно ей погуливать-то да ворон в лесу пугать – пора и на людей поглядеть, себя показать. А показать есть что: вишь, из себя какая складненькая да ровненькая – словно березка по весне, так вся и трепещется. Иди-ка, голубонька, да поотлежись, – обратилась Салтычиха уже к Галине. – Да уж не взыщи, что пуганула тебя маленько. Нравная я – ни за что ни про что девку выбранила. Экая я несуразная! – заключила Салтычиха и закачала, будто о чем-то сожалея, головой.
Всю эту долгую не то насмешливую, не то ласковую речь Салтычихи Галина слушала как во сне. Ей и верилось и не верилось тому, о чем только что говорила барыня. Неужто она смиловалась? Неужто она простила ее? Да может ли это быть! Ведь про барыню такие нехорошие слухи идут, столько страшного говорят про нее. А может, люди и врут; ведь так часто люди говорят неправду, так часто взводят на человека то, о чем тому и во сне не снилось.
Между тем Салтычиха сидела все с тем же странным спокойствием и, казалось, все более и более принимала участие в девушке, совершенно не понимавшей, как, собственно, глядеть на барыню: как на врага, который, сознавая свою силу, только тешится смущением и боязнью своей жертвы, чтобы после этого еще более упиться наслаждением мести, или же как на благодетельницу, которая только на минуту перед этим, уступив злым побуждениям своего сердца, в свою очередь увидела в ней, в девушке, врага и на этом основании и поступала с ней, как с врагом.
Девушка подчинилась последнему чувству. Пылкая от природы, но доверчивая и притом совсем не знавшая ни жизни, ни людей, где так много искусственного, лицемерного, она верила первой ласковой улыбке, первому ласковому слову. Поверила она и ласковости Салтычихи и, поверив, само собою разумеется, взволновалась чувством благодарности, которое выразилось тем, что она, подобно отцу, бросилась барыне в ноги и воскликнула в избытке благодарности:
– Барыня!.. Голубушка наша!.. Не обессудь, что сказала тебе слово неразумное! Прости!
Голос девушки звучал такой искренностью, такой нежностью, что невольно привлекал к себе и заставлял пожалеть, полюбить эту добрую девушку. От нее веяло той невинностью, которая свойственна только милому, капризному ребенку.
Бывают минуты, когда и самые жестокие сердца, самые злейшие люди чувствуют какую-то безмятежность, смягчаются и прощают другим то, чего бы они при других обстоятельствах никогда не простили.
Такие минуты нашли на Салтычиху. Она вдруг как бы переродилась: лицо ее, почти всегда дышавшее злым выражением, прояснилось широкой улыбкой, глаза сверкнули ласковостью. Она, видимо, успокоилась.
Несколько мгновений с этой доброй улыбкой, с этой ласковостью глаз она смотрела на лежавшую у ног ее девушку.
Чутким девичьим сердцем Галина угадала, что барыня простила ей, что она уж больше не в опале, и, в свою очередь, не успевшими еще осушиться от слез глазами посмотрела на Салтычиху – посмотрела невинно и доверчиво, как смотрит дочь на любимую свою мать. И точно, в данную минуту Салтычиха и Галина представляли своеобразную, оригинальную картину – мать, примиряющаяся со своей дочерью. Это было так естественно, так просто, что в душевной своей простоте загляделись даже на них, – по-своему, конечно, – и кучер Аким и полесовщик Никанор. Поразила и их доброта Салтычихи – доброта, которой они, может быть, давно уже не видали у барыни.