Убить Бобрыкина - Александра Николаенко 2 стр.


И в комнату ушла. На дверь закрылась.

«Не останусь…» – подумал он, и, от трельяжа отойдя, издалека смотрел, с опаской, убедиться, что снова мать грозила на воду, зазря…

Мать за стеной Евангелие читала, ниже этажом Танюша с дочкой Оленькой жила. «Бобрыкин ненавистный тоже с ними», – думал он и, думая, садился на колени, и, отгибая коврик, ухо к полу прислонял, чтобы услышать, как живут они, но ничего не слышал. «Надо все-таки Бобрыкина убить…» – подумал он и вышел в общий коридор, чтоб взять стремянку. Но стремянка грохотала, гремела, и на грохот вышла мать.

Мать была седая, длинная как палка, сердитая, в халате сером, беззубая. Из тапок торчали дырки пальцев с не стриженными желтыми ногтями.

– Чего полез-то? – неприветливо спросила мать и зло смотрела снизу, как Шишин на антресолях копошится.

– Ищу веревку, – буркнул он.

– Тьфу! – сказала мать.

– Бобрыкина повешу.

– Тьфу!.. – еще раз повторила мать, и снова в комнату ушла.

«Бес вверх плюет, а ангел к низу», – подумал он, и, вытянув веревку с антресолей, слез, убрал стремянку и в комнату свою пошел, на ключ закрылся, положил веревку на кровать, сел сверху, дальше думать стал. «Не будет Бобрыкин ненавистный стоять и ждать, пока я задушу его веревкой, – думал Шишин дальше, – он меня сильнее. Вырвет веревку, и надает по шее, как в прошлый раз…» Шишин уже не в первый раз пытался задушить Бобрыкина веревкой, но все не выходило: то Бобрыкин ненавистный не оказывался дома, если Шишин заходил душить его, то дома были Оленька с Танюшей, а при них душить Бобрыкина неловко становилось, а то, вдруг разглядев в руках у Шишина веревку, Бобрыкин отбирал ее, и приходилось Шишину идти за новой в хозяйственный через дорогу, или в другой хозяйственный, что тоже как назло через дорогу был.

Иногда, увидев нетерпеливо переступавшего под дверью Шишина с веревкой, Бобрыкин злился и мог крепко оттрепать за уши, или брал нос Шишина в щепотку и больно крутил его, пока у Шишина в глазах не солонело.

Однажды Шишин вцепился в новую веревку и не хотел отдать Бобрыкину ее, и тот за это с лестницы спустил его, пообещав, что в следующий раз задушит Шишина и без веревки, голыми руками. «Мешок со сменкой, сволочь, на лампу в раздевалке вешал, – думал Шишин, – знал, что не достану, а буду прыгать, всех просить, чтоб сняли, а никто не снимет, а будут только гоготать, руками тыкать… Не люблю, когда руками и гогочут», – думал он.

«Ищите дурака другого гоготать и тыкать», – думал. Он любил, чтобы другого дурака искали тыкать, гоготать. Другого, не его. «В собачку еще мешком моим играли на переменке, в футбол в спортивном зале», – думал Шишин, сидя на веревке сверху, и делался мрачнее. «Танюша видела, как все мешком играли, моим мешком играли, не смеялась, одна из них из всех, из них из всех одна. А я смеялся, чтобы думали, что я смеюсь», – подумал он.

«От Танюши земляничным мылом пахнет…» – вспомнил Шишин и в ванную хотел пойти понюхать мыло, но вовремя сообразил, что мать, пока он в ванной будет нюхать мыло, может в комнату зайти. «Найдет веревку и отнимет», – подумал Шишин и мыло нюхать в ванну не пошел.

В третьем классе повесил Шишина Бобрыкин ненавистный на ветке клена. «За ногу повесил, гад, за ногу! Вниз головой повесил», – вспомнил он и, приподнявшись, достал из-под себя веревку, улыбаясь сумрачно и странно, на колени положил и гладил как живую. Как кошку гладят. «Хорошая веревка», – думал он.

«Вот, если бы наоборот, наоборот! – веревку на коленях собирая в петлю, думал он, – наоборот! Я был Бобрыкин, а Бобрыкин – я, то как бы задушил его тогда веревкой этой, как бы я его повесил!» – думал он, и, встав, с веревкой вместе подошел к окну.

День зимний короток, до Масленой недели сумерки в окно приходят рано, и если включен свет, в окне двоится отраженье. Шишин свет включил, и в отражение Бобрыкиным себя вообразил, веревку на плечи накинул и, затянув на шее петлю, показал Бобрыкину язык.

– Господи помилуй, ты опять!? – спросила мать из-за спины, неслышно в комнату войдя, и вздрогнув, обернулся он с петлей на шее.

– Сними, чумной, беду накличешь! – сказала мать и отраженье вместе с Шишиным перекрестила.

Он неохотно, пальцами слепыми распустил петлю и, сняв веревку, задумчиво перебирал в руках, по узелкам считая, чтобы не забыть с какого начал. Шишин не любил, когда к нему входила мать. Мать тоже не любила, если Шишин входит…

«Мать, кстати, тоже можно задушить веревкой, все равно не любит», – подумал он и посмотрел на мать внимательно, с шестого узелка.

– Что вылупился?! Дай сюда! – велела мать и быстро подошла, отобрала веревку. – За хлебом, душегуб, сходи!

Всегда ходил за хлебом Шишин. Постоянно. Как на почту. Каждый день ходил. Как будто мыши в хлебнице на кухне жили.

– Селедочки еще купи. Посолимся, сынок. Сегодня можно, Праздник, – объяснила мать, пока возился Шишин в коридоре, пальцем помогая влезть ноге в запять.

– Да хоть бы ложку взял, как люди, идиот! – сказала мать.

«Зачем мне ложка, – удивился Шишин, – если я ботинки надеваю?.. И что за праздник, когда нельзя сосисок, колбасы сырокопченой, сала… И кашу с утра перловую дала без молока и без изюма?» – думал он и, взяв протянутую пятьсотку, недоуменно посмотрел на мать.

– Иди-иди… Господь с тобой, – сказала мать, и Шишина опять перекрестила.

«Живого места нет на теле от креста», – подумал он и, низко натянув собачью шапку, вышел.

Шишин вышел. Мать за ним закрыла.

В общем коридоре было тесно, пыль на старой мебели лежала, пол прилипал к следам, линолеум вздымался пузырями и лопаясь ботинками хрустел. Вверху под потолком на крючьях ржавых висели лыжи, камера велосипедная на них. Он сделал вид для матери, которая всегда в глазок смотрела спину, что уходит, и вернулся пятясь, за камерой велосипедной. Встал на табурет, чтоб дотянуться, снял ее и, сжав в руках, по черной лестнице пошел. За хлебом.

На лестничной площадке увидел Шишин ненавистного Бобрыкина, стоявшего спиной к нему согнувшись. Бобрыкин ненавистный, в длинном бархатном халате мусор вытряхивал в контейнер, и страшно, как к покойнику овчарь выл ветер в мусорной трубе. Тихонько крался Шишин, камеру велосипедную петлей сжимая, и так же тихо прокравшись мимо, обернулся, добежав до нижнего пролета, и снизу посмотрев наверх, велосипедной камерой в Бобрыкина швырнул.

Пельменями из дворницкой тянуло, кислым мясом, там жили люди в таджикских байковых одеждах, с тюрбанами, с зубами золотыми без креста. В лифтовой шахте копошились крысы, где-то в доме открывались и захлопывались двери, мигала тускло лампа, ящики почтовые тянулись вдоль стены.

Над ящиками было рукой врага написано: ГАНДОН!

Дверь за собой захлопнув, Шишин с черной лестницы в парадное ворвался, спиной к двери прижавшись замер, прислушиваясь, не идет ли следом Бобрыкин ненавистный с камерой велосипедной, чтобы задушить его, но тот не шел, и подождав немного, Шишин вдоль почтовых ящиков шмыгнул к своей ячейке, и на лифты косясь украдкой, чтоб не распахнулись, быстро вставил в дверцу ключ, та приоткрылась. Глаза зажмурив, Шишин осторожно руку в почтовый ящик опустил. Всегда зажмуривался Шишин, когда не знал, что в ящике почтовом. «А этого никто не знает, никогда», – подумал он. «Засунешь руку, – думал он, – а там вдруг кошка, например, сидит. Возьмет и тяпнет. Откусит палец по колено, буду знать…»

Или Бобрыкин ненавистный ворону дохлую опять подложит…

«Никогда не знаешь, что там может быть», – подумал Шишин, вспоминая, как в третьем классе Бобрыкин ненавистный дохлую ворону подложил в портфель ему. «Бобрыкин ненавистный!» – думал он, и никогда не лазил в ящик с открытыми глазами, каждую секунду готовый спрятать руку, и одновременно опасаясь, как бы за спиной не распахнулся лифт, и из него не вышел сам Бобрыкин с камерой велосипедной, чтобы задушить его. «Бобрыкин ненавистный…» – думал он.

Вороны не было, на дне конверт нащупал Шишин, схватил его, и с облегченьем к груди прижав, стоял, не открывая глаз, и так стучало сердце под конвертом, точно перепрыгнуло из Шишина в конверт. Подчерком Танюши ровным, точно в прописной тетради, значилось в линейке адресата:

Шишину от Тани.

Улица Свободы, 23.

«Шишину от Тани…» – Шишин прочитал, вздохнул и выдохнул, лицо в бумагу спрятал, и долго дышал чернилами и типографской краской, клеем канцелярским, лакрицей, жженым сахаром, корицей, монпансье, и мылом земляничным… и той рукой, что выводила: Шишинуоттани! Тани-Тани-Тани! Трампам-пам!.. – стучало сердце.

Щекотно было, запах светом солнечным сочился. Перцем лестничная пыль глаза слепила, и расплывались строчки на губах. От Тани, Тани! Тани! Тани… Трам-пам-пам!

Все расплывалось, растворялось, все стучало! Все! Пельменный запах, лампа, батарея, мать за дверью, тусклая вода… и растворилось, все пропало, все исчезло… Все! Трам-пам-пам! – стучало сердце, и Шишин не заметил, как огоньки табло над лифтом вверх вбежали, и быстро заскользили вниз.

«Шишину от Тани…» – опять подумал он, нос защипало радостно, как одуванчиками в мае, мятным леденцом, кленовым медом …

Весенней пылью.

Коркой ледяной.

Полынью пыльной у забора.

Черешней, что с Танюшей ели из газетного кулька, вдвоем, и воблиным хвостом.

Ореховым колечком.

Кексом кулинарным, в коричневой промасленной бумаге. Киселем в брикете.

Крем-брюле… Черемуховым снегом.

Варежки комочком, сухарем с изюмом, конфетой «Ласточка», кремнем о кремень, корой сосновой и янтарной пылью, которую закатные лучи в библиотечных школьных полках собирают…

Он не удержался и чихнул, забыв в рукав прикрыться, рот перекрестить забыв…

– Здоров чихать, брателло! Пей скипидар, ты нужен людям! – сказал Бобрыкин ненавистный, выходя из лифта, и к Шишину неторопливо, усмехаясь, пошел, чтоб отобрать письмо, и камерой велосипедной задушить его…

– Смотрю, ты брат опять чего-то замышляешь? Иж как нахохлился, ну, сознавайся, что молчишь? Молчишь? И хрен с тобой! Держи!

И камеру велосипедную на шею Шишину накинув, Бобрыкин ненавистный мимо прошагал, к своей ячейке, достал газету, и опустив в карман просторный длинного халата, дверь распахнул на лестницу и скрылся.

Глава 3

ДВА КАПИТАНА

В тягостном раздумье Шишин из подъезда вышел, оглянулся, но дверь уже закрылась. Он мрачно заморгал на острый талый свет. Хотелось рот прополоскать от страха, язык заплесневел, разбух, как будто мать дала на полдник подлой вязовой хурмы, и было не очистить рта теперь от рыжего крупитчатого мха. Он пуговицу слабыми руками поискал за ворот, но тошно стало пальцами озябшими искать, и он оставил так. Кивая кротко, пестрый голубь в серых жабрах мимо прохромал, и сел нахохлившись на люке, грелся, тускло кося на Шишина больным и глупым глазом. Шишин оживился, сунув руки поБобрыкински, с морщинкой в карманы тощей куртки, неспешно подошел, и, приготовив ногу голубю, сказал: «А ну… пошел!» И для острастки немного приподнял колено, чтобы голубь знал. И голубь вверх поднялся в дне холодном, переместившись так на следующий люк.

Припорошило, из пустого неба летели косо белые колючки, в проталинах собачьих песьим стыло, на площадке детской ветер заупокойную качелями играл, как будто мертвеца баюкал, а тот все кашлял, кашлял, кряхтел, вздыхал простужено и страшно. Шишин растерянно стоял, не зная, как бы взять, да и домой вернуться сразу, как и вышел, без хлеба, без селедки, почитать письмо… Открылась подъездная, Шишин оглянулся. На ступенях, поправляя санки, стояли Оленька с Танюшей, и те же были санки и подушка, привязанная к спинке та же, и та же самая казалась Шишину метель…

– О! Шилохвость, брателло! Давно не виделись, примерз? – спросил Бобрыкин ненавистный, появляясь следом, и Оленька смеялась, на Шишина показывая варежкой, что он вот так стоит, как будто бы примерз, и прыгала и хлопала в ладоши, чтоб не примерзнуть тоже, и Шишин улыбнулся Тане, что мог давно примерзнуть, а все же, выходило – не примерз…

С разбегу ветер налетел на мусорные баки, заскулил, и, грохнув кровельным железом, потряхивая и крутя, понес за трубы ТЭЦ ошеломленную ворону. Рвануло провода, шрапнелью разлетелись с тополей и кленов остальные твари.

Танюша обернулась, помахала, но ветер вздернул ворот, запорошил, отвернул лицо. Мир, занесенный снегом не кончался, все тянулся вдоль забора к арке, подглядывая из окошек школьных шел по часовой. Он спрятал соловеющие уши в картонный ворот куртки, натянув пониже песьи уши, и за селедкой, против часовой пошел. Пошел то боком, то спиной, с упором, как всегда бывает, если против часовой…

Здравствуй мой родной, хороший Саня… – Шишину писала Таня.

«Здравствуй, моя родная, хорошая, любимая Танюша», – думал Шишин, письмо Танюшино читая.

Как твои дела? У нас все хорошо, вот только не уходит все проклятая зима. Весна почти в календаре, а за окном такая стужа, что нос не покажи.

А помнишь, Сашка, как в детстве мы с тобой любили зиму? Как ты на санках катал меня, и на картонке вниз по горке вместе? И все свистит в ушах! Так здорово! Такая жуть! И об забор! И нос и щеки всё мороз кусает, пока на варежке снежинку несешь домой. Желанье загадаешь, чтоб не растаяла она пока дойдешь, она не тает… И всё сбывается, как загадали… все! А помнишь, как я загадала себе на новый год коньки? Сбылось! Сбылись! Какие белые, красивые коньки…

Как ели снег! Какой был вкусный снег! Невероятно, Сашка… Как прилипал язык к замку, когда играли, у кого прилипнет крепче… Вот же дураки!

А помнишь, как морковку в овощном стянули, для снеговика… А нас поймали! Отругали? Но отпустили… помнишь? Помнишь, милый, какой был синий, какой скрипучий в детстве снег?

Он только холоден сейчас, он грязен, с ботинок не отмоешь соли, гуталин не помогает даже, и день не тот, и ночь не та…

А помнишь, как мы крепость строили за голубятней старой, и вдруг пришел Бобрыкин, все разрушил… Все…

«…Помню», – думал Шишин, письмо Танюшино читая, он и в самом деле прекрасно помнил, как Бобрыкин ненавистный пришел за голубятню, все разрушил… «Все!»

– Ты есть идешь? Остынет! Сколько можно звать? – спросила мать, распахивая дверь, и вздрогнув Шишин рукавом от матери прикрыл письмо.

Мать не любила, чтоб от Тани приходили письма. И не велела Шишину читать.

– Опять!? – спросила мать, заметив, что Шишин под рукав чего-то спрятал. – Давай сюда! А ну!

Он протянул листок, и, скомкав, опустила мать письмо в карман халата, и вышла, хлопнув дверь.

«…Мать тоже камерой велосипедной можно задушить», – вслед матери подумал он, и руки земляничным мылом мыть пошел, перед обедом. «Задушу ее, чтоб письма мне Танюшины читать давала», – думал, смывая земляничный запах с рук, и снова мылил, мылил и смывал… Пока от мыла в пальцах не осталась только пена.

– Санька, ты смотрел «Два капитана»? – однажды Шишина спросила Таня.

– Нет, – ответил он.

Мать Шишину не разрешала смотреть «Два капитана». «Глаза себе испортишь», – говорила мать. И Шишин не смотрел.

«Чтобы глаза не портить, лучше не смотреть».

– Я расскажу тогда! – сказала Таня, и рассказала Шишину «Два капитана».

О верной дружбе, верной дружбе, и о вечной, вечной о любви.

Про Саню с Катей и Ромашку, про какого Шишин сразу же решил, что тот Бобрыкин ненавистный будет.

«Я летчиком полярным стану. Бобрыкин ненавистный Тане скажет, что меня убили, а я пока открою Северную землю, и назову ее в честь Тани – Таней! И однажды приедет ко мне она, где я полярным летчиком работать буду, и скажет «Здравствуй, Саня… это я!» Да, так и скажет: «Здравствуй, Саня, это я!»

Назад Дальше