Повести. Горизонтальный пейзаж. Конец лета - Михаил Сергеевич 2 стр.


V

Когда стало известно, что мое судно вот-вот приходит, я позвонил Конецкому и спросил, что бы он на моем месте сделал и должен ли я встречать судно на причале.

— На твоем месте? — твердо спросил Конецкий. — На твоем месте я бы пошел встречать.

— А как именно? С флагом, с бенгальским огнем? С чем мне стоять на причале?

— Дурацкий вообще-то вопрос и еще более дурацкие шутки, — жестко сказал мне автор «Полосатого рейса». — Значит, слушай, что я тебе скажу. На твоем месте я бы поступил так. Берешь букетик фиалок и ждешь на причале. Представляешься капитану, но ни в коем случае не оставайся, сколько бы тебя ни приглашали, а приглашать будут очень. Но ты ни на какие зазывания не поддавайся. Помни, что люди два месяца не были дома.

Мне бы тогда еще уловить, что оба раза, говоря «на твоем месте», он сильно напирал на слово «твоем». Но я был невнимателен, потому что хотел получить еще один совет по части морской этики.

— Еще такое дело, — сказал я. — У меня тут рекомендательное письмо к капитану. От заместителя начальника пароходства. Когда мне это письмо отдать? Когда пойду встречать или позже?

— Никогда.

— То есть как? Мне специально…

— Ни-ко-гда, — сказал Конецкий. — И ни в коем случае.

— А зачем же я его брал? Куда мне его теперь девать?

— Ах, зачем брал? И куда теперь девать? — заорал Виктор Викторович. — Я тебе скажу куда…

То, что он мне посоветовал, едва ли напечатает какая бы то ни было редакция, так что нет смысла и повторять. Он бросил трубку, и мне показалось, что в воздухе запахло озоном, нашими общими, хотя и несколько смещенными друг относительно друга юными годами и суровым благородством парусного флота, когда место мужчины на корабле определялось тем, что он может и умеет, а не рекомендациями с берега.

Когда я пришел встречать «Голубкину», она стояла на рейде. Ее место у контейнерного причала еще не освободилось, но на судне уже поднимали трап и у причальных тумб стояли портовые швартовщики, готовые сбросить швартовы в воду. Через час, мягко прижав своим колоссальным черным боком развешанные вдоль стенки кранцы, «Голубкина» встала у причала. Зажужжала лебедка бортового трапа, а на корме, раздвигаясь, как громадные щипцы для орехов, стал клониться к причалу скошенный от кормы к правому борту раскладной, зависший на стальных тросах мост. Трап на середине перекосился, его заело, лебедка замерла, а перекидной мост вскоре коснулся причала, и с него сбежал на причал молодой, довольно стройный моряк с погонами старшего командира. Я подошел к нему, когда он, сидя на корточках, заглядывал под мост, пытаясь понять, почему тот до конца не распрямляется.

— Простите, я хотел бы увидеть капитана, — сказал я.

Он повернул ко мне голову, все еще сидя на корточках, и ответил, что капитан на берегу. Впрочем, до этого я бы должен был додуматься и сам, — судно часов шесть уже стояло на рейде и все формальности, связанные с приходом, были позади.

Надо было что-то делать с цветами. Фиалок (конец июня) я, естественно, не нашел, и в руках у меня был букет роз. Слов, с которыми я пытался вручить старпому (это был старпом) цветы, я, пожалуй, не вспомню. В памяти сохранилось ощущение общего идиотизма сцены: стоящий на четвереньках на грязном причале человек, который все глубже заползает под огромную стальную сходню, не переставая кричать оттуда через плечо «майнай помалу, стоп, еще майнай», и второй, с веником примявшихся в сумке нелепых роз, который эти розы сует куда-то вслед за уползающим.

Мы потом хохотали — вместе с теми, кто видел эту сценку с борта. Старпом ушел в отпуск, его в рейсе не было, так что он, видимо, похохатывал отдельно.

Никто, естественно, и не думал насильно зазывать меня за стол праздновать мой приход на судно и никто не собирался из-за меня оттягивать свое появление дома, где не был два месяца; одним словом, если не считать эпизода с цветами, появление мое около судна прошло довольно незаметно. Но цветы запомнились. И я, обозлившись было на Конецкого за его советы, потом, уже в рейсе, с благодарностью его вспоминал, — из-за него я заработал на судне, еще не взойдя на его борт, репутацию чудака. А это на флоте хорошая репутация — по противостоянию с репутацией типа «себе на уме». Что же касается смешного положения, то оно, оставаясь смешным, может быть обидным для человека только до той поры, пока не осознаешь комичность положения сам. А как только ты осознал и засмеялся со всеми — смеются уже не над тобой, смеются над курьезом, как таковым. И потому, хоть никто и не взял у меня цветы, более того, как вспомнят, так хохочут, советую всякому, кто идет встречать свое первое, десятое или двадцать первое судно, — идите встречать его с цветами. Идите. И не бойтесь. Цветы вам помогут.

VI

Бывает так, что один очевидец событий пишет для того, чтобы о том прочли очевидцы другие. Это очень распространено, скажем, у бывших военных. Или один высокий профессионал — цирковой актер, к примеру, — рассказывает о других, подобных ему, высоких профессионалах, тем самым определяя себе твердое место между ними. А бывает еще и так: человек неожиданно попадает в новую для него и весьма замечательную страну — допустим, в Грузию — и теперь не в силах скрыть от мира своего восхищения. Грузины в этом случае отечески снисходительны к неточностям описания. Выбирая угол наклона своих записок о рейсе на «Скульпторе Голубкиной», мне следует, должно быть, заранее держать курс именно на такого рода снисходительность. Ведь я едва ли сообщу морякам что-нибудь новенькое — они и без меня знают, что такое регистровая тонна.

Терминал — пункт погрузки, разгрузки и сортировки морских контейнеров — освещали с вышек прожектора и поливал нормальный ленинградский дождь. Под прожекторами он был различим по каплям. Вам случалось засматриваться на снежинки под фонарями? Движение и яркая освещенность делают отдельную снежинку различимой метров за сто. И мы их с удовольствием разглядываем — и вдали, и вблизи. К снегу мы заранее благожелательны, он у нас вроде национальной эмблемы, — осенью мы нетерпеливо его ждем, и в любви к снегу и к холоду мы склонны замечать ощутимое дуновение патриотизма. Иное дело дождь.

Но я люблю дождь. И еле слышимый щекой, невидимый, оседающий влажной пыльцой (это даже не дождь, а состояние долгих ленинградских сумерек), и ливень, который катится волнами, мгновенно покрывая сырыми пятнами крашеные фасады.

Нынешний дождик был рядовым, и шел он, должно быть, лишь для напоминания, что дождь в начале путешествия — хорошая примета.

Я уходил от множества дел, еще вчера казавшихся необходимыми, но уже сейчас было понятно, что большая их часть к моему возвращению, естественно, пожухнет. Я, кажется, был счастлив и немного тосковал. Шутка сказать — два месяца не видеть младшего сына, которому только что исполнилось четыре года. Я сейчас был в десять раз старше его, и разрыв был так велик, что вопрос о разнице в возрасте отпал сам собой. Нам друг с другом было постоянно интересно.

Мне дали прекрасную каюту, в ней стоял мой чемодан, и с собой у меня было все, чтобы хорошо тут потрудиться, — бумага, любимого цвета чернила за семнадцать копеек и папка архивных документов по истории балтийского мореплавания. Листая их, можно было узнать, что этот район, где теперь лежал терминал, графили из топкого берега в начале века. Болота превращались в водоемы с перемычками. Комариное царство превращалось в порт. К этому времени уже лет тридцать как берега Невы в черте города стали резко неравноценны. К левому берегу подошли четыре главные железнодорожные ветки, к правому, разрезанному самыми полноводными рукавами дельты, лишь одна, да и та второстепенная. Васильевский остров и Петроградская сторона перестали представлять интерес для тех, кто строил склады, причалы, заводы. Эти части города отошли к старине. Быть может, именно ширине Невы и тому, что так непросто возвести через нее железнодорожный мост, мы обязаны тем, что так зелена нынешняя Петроградская сторона и таким нетронутым сплошняком стоят на набережной Лейтенанта Шмидта кварталы восемнадцатого века. А на левом берегу Невы узкий Ново-Адмиралтейский канал проводит границу между двумя мирами — по одну сторону канала остается пушкинский Петербург, по другую царствуют электросварка, автокары, мостовые краны.

Я еще не знал, как подступиться к истории пароходства. Дома я начал листать папки, и чем больше документов прочитывал, тем сильнее ощущал присутствие какого-то силового поля. Мне мерещилось, что откуда-то с высоты я смотрю на карту Финского залива и Восточной Балтики, и так же, как стальные опилки на бумаге, если под ней водить магнитом, слагаются в пучки и веера, рисующие картину силовых линий, так пронизана кривыми и эта карта. И все линии сходятся в восточном углу Финского залива. Но пока это были лишь ощущения. Как передать их словами, я еще не знал.

Знакомство с судном я оставлял на завтра, на послезавтра, на потом. А сейчас хотелось стоять у открытого иллюминатора одному и смотреть на дождь под фонарями.

VII

По залитому дождем терминалу с прерывистым завыванием носились японские желтые погрузчики. Они, как и большинство нынешней автотехники, имели какое-то странное внешнее сходство с живыми существами. Они были похожи на жуков-плавунцов, а стрелы, краны и подъемники — на приморившегося паука с забытой оттопыренной ногой или на караулящих добычу болотных птиц. Не было только людей.

На причале около «Голубкиной» не было ни души. Шел дождь, но и до дождя причал был безлюдным. Гонялись между и над рядами контейнеров воющие погрузчики (иначе и не сказать — потому что ноги погрузчика бегут меж рядов, а верхняя площадка перемещается над ними), мигали пунцовым, марсианским своим огнем; клонился клювом тридцатитонный кран; рифленые стальные ящики, величиной с квартиру в старом доме, подхватывались с причала и уплывали на палубу. Ящики загружали палубу уже третьим ярусом. Три сотни легковых машин, которые еще сегодня утром ждали погрузки, уже ушли к нам в трюмы. Шесть человек загнали их через положенный на причал раскладной хвост — или мост — за полтора часа.

Раскладной мост, или аппарель (главное достоинство и одно из самых технически уязвимых устройств судна, но об этом потом), весил на «Голубкиной» сто пятьдесят тонн. В нашем обиходе нет предметов, близких таким тяжестям или даже просто сравнимых с ними, разве что крупный паровоз или тепловоз. С аппарели начинается знакомство с размерами судна, которые не ощущаешь, если смотришь на судно с берега. Размеры эти ощущаешь только тогда, когда попадаешь внутрь судна. В. Конецким мне было предписано вести себя сдержанно и по возможности не сразу обнаруживать свои, мягко говоря, неполные знания о торговом флоте. Но показательна реакция шофера такси, который меня привез к борту. Увидев открытый проход во внутренность судна, он попросился войти глянуть. Вахтенный помощник разрешил. Шофер сделал двадцать шагов по вестибюлю и, задрав голову, изумленно сказал:

— Во, мать честная… Движок-то какой же здесь? Тысячи три?

В обязанности вахтенного, кроме всего прочего, входит еще и сохранение чувства собственного достоинства, поскольку его голос в данном случае это голос самого судна. Вахтенный промолчал.

Шофер подумал, что его не расслышали.

— Лошадей-то, говорю, сколько? Тысячи три небось?

— Больше.

— Пять?

— Больше.

— Восемь?

— Двадцать одна, — чтобы не затягивать диалога, ответил вахтенный.

VIII

Около полуночи мы отдали швартовы, «отвязались», как нынче говорят моряки, и, тихонько работая винтом, отошли от причала (кольцо ленинградского трамвая № 35), чтобы «привязаться» только в Гаване. Кстати о том, что за слова и словесные сочетания употребляют на море теперь. Помню недавние времена, когда человек, просто случайно обмолвившийся, если он произносил слово «ехать» в применении к кораблю, судну, лодке, тут же становился личностью, презираемой даже береговым жителем. Считалось, что уважающий себя уж такую-то азбуку знает. Еще очень четко надо было знать, что существуют правила, как надо говорить: «во флоте» или «на флоте». Теперь же говорят так, как сказалось, а употребление глагола «ехать» считается среди моряков чуть ли не изысканным, этаким модернизмом. «Приехали», «поехали», «едем». Я первое время вздрагивал.

Итак, мы… нет, все-таки отошли и двинулись в темноте морским каналом на выход.

Мимо шли кусты ограничительной бровки канала. Дождь перестал, и вода, как это бывает ночью после дождя, была особенно черна и особенно ярко отражала дальние огни. Такое ощущение далеко раскинувшейся ясной, холодной водной поверхности особенно оттеняет короткий отблеск прожектора или стеклянный визг сирены.

Насыпная лента-ограничитель тянулась вдоль нашего хода. Кто-то рассказывал мне, что на этой ленточке растут теперь по осени замечательные грибы. Кто их собирает?

Впереди все отчетливее горели огни Кронштадта.

IX

Я получил назначение на судно, которому не было еще и года. По разнообразию и насыщенности всевозможной техникой оно было, естественно, одним из суперсовременнейших судов нашего флота, но это воистину значительное обстоятельство не дало судну и десятой доли той мгновенной известности, которую ему принесло обстоятельство, связавшее второй и третий его рейсы.

Вторым рейсом судна из Гаваны домой возвращалась в Ленинград советская цирковая труппа. В труппе был дрессировщик. Кубинским друзьям он демонстрировал, как можно и в умеренном климате приучить к полному повиновению тропических удавов. В Ленинграде дрессировщик с судна сошел, и вместе с ним сошли и его удавы. Было их больше десятка. Впрочем, сколько именно, на судне не знали, хотя любимым занятием дрессировщика на океанском переходе было обвешаться своими удавами и так гулять по палубе. Но сколько было удавов на судне, повторяю, так и не сочли, и это неудивительно. Вспомним мраморную группу «Лаокоон». Сколько там змей? Вот видите — морщите лоб. Короче говоря, в Ленинграде дрессировщик сошел, змеи сошли, судно выгрузило остальной груз — прямоугольный, колесный и гусеничный, погрузило новый и пошло снова на Кубу. До Кубы шли две недели, неделю стояли в Гаване, а перед отходом на судно снова пришли пассажиры. Одного из них, директора школы, определили жить в том салоне, где до него путешествовал со своими продолговатыми питомцами дрессировщик.

Пассажира проводили до двери каюты, отперли ему дверь и вручили ключ. Моряки — народ тактичный: лезть вслед за гостем в каюту провожатый не стал — гостю надо отдохнуть; каюта стояла пустой, значит — чистой, а если что не так, то завтра с утра уборщик прососет все пылесосом и сделает влажную приборку.

Но в каюте все было так, лишь слегка пахло чем-то острым и незнакомым, но гость решил, что это новый линолеум виноват, да на этом самом линолеуме лежала в углу какая-то шелуха, похожая отдаленно на оплетку старого кабеля или на остатки велосипедной покрышки. В каюте кроме двух коек был еще и диван. Пассажир подошел к дивану и сел. Однако диван на это нормальное поведение пассажира ответил довольно странно. Внутри него что-то упруго и сильно стало перемещаться, и из-за спинки дивана возникла тень. Директор школы (хотя его профессия в данном случае совершенно не важна) инстинктивно повернул голову. Рядом с его головой находилась другая. Она была несколько меньше, чем его голова, другого цвета и на гораздо более длинной шее. Шея эта росла и росла. Раздвоенный язычок трепетал перед ноздрями, как ленточка на сквозняке.

Директора школы смыло. Практически в тот же момент он оказался в каюте старпома, хотя расположения кают на судне еще не знал.

— Там это… — сказал директор.

— Что? — спросил старпом рассеянно.

— Ну, это…

— Что-что-что? — спросил старпом: судно вот-вот отходило, старпому было не до разговоров.

— Все не кончается, — сумел сказать директор. — Все продолжается и все не кончается…

«Это» оказалось длиннее двух метров. За три недели в закрытой каюте оно успело полинять. Шкура его лежала в углу и, как потом оказалось, оставила ничем не смываемый извилистый черный след на линолеуме, словно кто-то жег тут резину или пролил кислоту.

Назад Дальше