— Ну, мотивов у тебя, положим, море, — напирал Коган. — Назову один, не самый хилый: Тимоша. Признавайся: хотел единолично бабой пользоваться?
Дьявол его побери! И про Тимошу знает.
— А об этом прошу не упоминать! — резко, с обидой возразил Генрих Григорьевич. — Это сугубо личное и к пятьдесят восьмой статье отношения не имеет.
Посмеялись над его рыцарским заявлением.
— Глядите-ка, Николай Иванович. Этот прохвост-любовник будет ещё нам указывать, о чём можно спрашивать, а о чём нет, — Коган в присутствии Ежова из шкуры лез. — Давай, признавайся, Фармацевт! Чем Пешковых травил?
— Ложь, не было такого.
— Было, — ухмыльнулся Ежов. — Нам всё известно, я сам показания у «Тимоши» снимал. Что и говорить, красивая сучка. И, наверно, ласковая, да? Может, хе-хе, ты мне рекомендацию дашь, как её охмурить. Какие подарки она любит?
Ягода опустил голову. Не хотелось, чтобы они видели, с какой болью и ненавистью он отреагировал на их лживые и циничные измышления. «Ну, погодите! — хотелось воскликнуть, как замученный священник. — Мне отмщение и аз воздам!» Первым делом, когда Сталин освободит и вернёт на пост наркома, он займётся этим гномом, Ежовым. У него давно рыльце в пуху. Есть, есть сведения, чем занимался Николас в Вене, куда его партия послала поправить здоровье. А он предавался похотью с медсестрой, оказавшейся немецкой шпионкой.
И опять, вместо того, чтобы отдыхать после изнурительных допросов, Генрих Григорьевич мерил отведённое ему пространство нервными шагами. Что ж это такое? Что деется? Видимо, решили из него монстра сотворить. Злодея мирового масштаба, перед которым будут бледно выглядеть маркиз де Сад и граф Дракула. Оно, конечно, льстит самолюбию. Кто ж не хочет, чтобы о тебе легенды слагали? «Человек смертен. Только усердно верующие оставляют себе надежду на потустороннюю жизнь, — с тоской размышлял. — А мы, атеисты, смертны без оговорок — по собственному выбору. Что останется после нас? Одни только легенды и останутся».
Мысли о смерти навещали всё чаще. Хотя он и пытался волевым усилием отгонять их. Надо жить, крепиться и выполнять поручение С… тс-с, Чижикова. Надо впредь, даже в мыслях, сохранять конспирацию и называть хозяина так, как он порекомендовал. В отличие от всей этой шоблы, тов. Чижиков человек мудрый и понимает, что с дополнительными признаниями, к которым принуждают эти лизоблюды, выйдет явный перебор.
Волынка продолжалась весь ноябрь и половину декабря. Коган зверел. Оставаясь наедине, распускал руки. Однажды ухватил за нос крепкими пальцами и стал водить из стороны в сторону.
— Признавайся во всём, паскуда!
Генрих Григорьевич взмолился:
— Не бейте, меня, не истязайте! Я не могу терпеть физическую боль!
— Ага, сам, значит, не можешь, а с другими допускал мордобой? — взмыл майор.
— Я только давал указания…
— Врёшь!
— Ну, было, один раз приложился, — покаялся Генрих Григорьевич. — Но я не думаю, что подследственный сильно пострадал. Я больше себе навредил. Посмотри, у меня кулак небольшой, — он сжал пальцы и, доказывая, что кулак у него так себе, приблизил к носу следователя.
— Ах ты, курва! Ты ещё мне смеешь угрожать! — оскорбился Коган и врезал своим крепким, натренированным кулачищем.
Потом, давая себе передышку, вытащил из кармана пачку папирос и закурил. Теперь, после повышения, он курил только «Казбек». А раньше не брезговал и «Беломором», напоминая Генриху Григорьевичу о великой стройке века, которую он, Ягода, курировал. Сменил, подлец, сине-розовые пачки с фрагментом канала, на картонные коробки с диким кавказским всадником…
Перекурив, Коган вызвал помощника. В кабинет вошёл сержант с резиновой дубинкой и стал сбоку, поигрывая ей. Коган в который раз злобно потребовал:
— По-хорошему признавайся. Ты отравил Куйбышева?
Генрих Григорьевич устал отвечать. Лишь отрицательно качнул головой. Бац!.. Удар не прицельный, куда попало.
— Ты отправил на тот свет Пешковых?
Ещё удар! Ох, как много приходится терпеть, чтобы выполнить секретное поручение Чижикова! Но и впечатлений теперь — хоть пруд пруди, есть что поведать. Больно-то как, солоно во рту, осколки зуба режут язык, саднит плечо. Легкие клокочут.
— Что это с тобой? — Коган насторожился.
Не смог ответить, если б даже и хотел. Напал кашель — надсадный, изматывающий, с кровью из горла. Увели, оставили в покое.
В тот вечер Генрих Григорьевич, надорвавшись в своих ожиданиях, осознал, что не хочет, не стремится к прошлому, к восстановлению прежней должности и прав. Он впервые себя спросил: а так ли ему нужно?.. И с этим вопросом забылся в тяжёлом сне. Но его поднял стражник. Тот самый, с надорванным ухом, что принёс вторую записку, появившийся вместо первого почтальона, с рассечённой губой.
— Вам завтракать.
— Не хочу.
— Через «не хочу», — уверенным тоном, почти с наглостью объявил страж.
И Ягода понял, что ему очередное послание. На этот раз записка лежала под тарелкой с кашей. Пальцы у Генриха Григорьевича дрожали. Опять напал кашель, помешавший чтению. Глаза от напряжения лезли на лоб. Наконец, он разобрал: «Валериан и оба Пешковых — ваши». На этот раз подпись отсутствовала. Но и так ясно, от кого.
На следующем допросе, к великой радости своих палачей, Генрих Григорьевич признался в организации убийств Куйбышева, Горького, Макса Пешкова и дал подробные показания, как осуществил и кто были его сообщники. О том и записали в протоколе, перепечатанном машинисткой на десяти страничках, и как положено заверили подписями:
Я виновен в очень тяжёлых преступлениях, о которых до сих пор ничего не показывал. Слишком велики эти преступления, и не хватило сил о них говорить… Записано с моих слов, мною прочитано. Ягода. Допросили: Нач. отд. 4 отдела ГУГБ майор государственной безопасности Коган. Оперуполномоченный 4 отдела ГУГБ лейтенант Лернер.
— Ну, молодец, Генрих, — удовлетворённо сказал Коган. — Больше нам от тебя ничего и не надо.
Чуть ли не ласковым стал. Значит, совсем скоро процесс. И теперь главная их задача, подготовить должным образом. Чтобы не взбрыкнул в зале суда, не отказался от показаний. Дальнейшая тактика понятна — сам в прошлые годы разрабатывал. С семьёй бы повидаться, успокоить всех, вселить надежду. Ведь никто — ни жена, ни сёстры не знают, что всё происходящее — подобие большой игры, и он находится под бдительным контролем самого главного человека в стране. Ещё раз припомнил разговор в Кремле; каким вдумчивым, благожелательный выглядел вождь, с какой теплотой подсказал, что всех людей на земле, даже самых последних уродов, родила мама. С мамой, правда, не придётся увидеться. Умерла мама, покинула грешную землю. А с остальными членами семьи? Как там Гарик, сынок, повязали ли ему красный галстук пионера, или, лишили такого права, как сына врага народа? Теперь, когда он, Генрих Григорьевич, «признался», показал себя послушным, почти шёлковым, можно и свои требования предъявить.
— Хочу с женой повидаться, а также с остальными членами семьи, — чётко и ясно потребовал у Ежова.
— Зачем? — нелепо спросил нарком.
— Чтобы удостовериться, что они живы и здоровы.
— На свободе они, не беспокойся, — заверил Ежов. — И никто их даже пальцем не тронет, если ты паинькой на процессе будешь.
А глазки-то свои бесстыдные отвернул. И Коган в эти дни — само благодушие. Не кричит, не злится, заботлив. Генриха Григорьевича тошнило от его вида. Он скажет, что надо. Ему гарантировано возвращения в боевые ряды строителей коммунизма. Но как тягостно на душе!
— Что-то ты, Генрих, плохо выглядишь, — заметил майор на последнем допросе. Да и не допрос это был, а в полном смысле смотрины перед процессом.
— Боюсь, нехорошая болезнь у меня.
— Только этого нам не хватало, — Коган не на шутку забеспокоился.
— Мне сам Сталин советовал лечиться, — расслабленно сказал Генрих Григорьевич. — Да и Алексей Максимович не раз приглашал в Италию на Капри. Он той же болезнью страдал.
— Ну, тебе-то долго страдать не придётся, — подленько усмехнувшись, выдал Коган. — Ты-то не от туберкулёза помрёшь, Генрих.
Вылезла подлая натура. На высшую меру намекает. Что ж это такое? Откуда берётся это ничем не мотивированное зло? Сказывается истинная природа человека или, всё-таки, должность обязывает?.. Не нашёл ответа. Одно только понял Генрих Григорьевич: таких людей, как Коган, Ежов и иже с ними до власти допускать никак нельзя. Ведь был же майор раньше дамским портным, и у него неплохо получалось. Вот и шил бы женские шляпки. А Ежову лучше б остаться слесарем на Путиловском заводе. Жил бы потихонечку, добросовестно вжикал напильником по железу, общался с товарищами — такими же работягами, как сам — выпивал с ними с устатку, вёл мирные беседы, играл во дворе в домино и не подозревал бы, какие бесы в нём сидят. И всю жизнь слыл бы хорошим парнем в своём коллективе, а также добрым семьянином в кругу жильцов коммунальной квартиры.
Продолжая думать над этим, Генрих Григорьевич додумался и вовсе до кощунственной мысли. А тов. Чижикова взять? При обычном течении времени, без революционных бурь, выучился б сын грузинского сапожника на священника и читал проповеди с амвона грузинским крестьянам. От верного человека Ягода слышал, что когда тов. Чижиков в последний раз навестил свою маму, она сказала ему: «Как жаль, сынок, что ты так и не стал священником».
Иуда Коган, пообещав скорую «вышку», всё-таки отправил в тюремную медсанчасть. Эскулап был из новых, незнакомый. Всех прежних уже сменили. Выстукал, выслушал и прописал порошки. Им Генрих Григорьевич не очень доверял. Скорей бы кончился нынешний кошмар, и сразу после освобождения он непременно, в первую очередь, займётся своим здоровьем. Можно будет и главному сценаристу пожаловаться, что вот, в результате исполнения его поручения здоровье ухудшилось. Чижиков примет меры. Может, на курорт, за границу отправит лечиться. Тогда следует попросить путёвку на Капри, куда бывший российский голодранец, а впоследствии великий пролетарский писатель Максим Горький каждый год ездил. Италия, тёплое море, изысканные вина и кушанья, знойные южные женщины…
Пока надо крепиться. Эти треклятые порошки — горькие, как отрава. А может, действительно отрава? Уж чересчур настойчиво подсовывают. Нет, не простые это порошки! Ягода всё чаще чувствовал безразличие ко всему, можно сказать, отупение и остатками сознания понимал: подавляют волю. В редкие минуты, когда оно было ясным, ужас охватывал его. Он вдруг подумал: а что если Ежов и его присные по собственной программе действуют? То есть главному режиссёру ничего не известно из того, что они здесь вытворяют?..
Подколодной змеёй жалила эта мысль. При разработке операции в Кремле эту возможность они не учли. Тов. Чижиков ни словом не обмолвился, да и Генрих Григорьевич не подумал, уверенный во всесилии вождя. Ладно, придётся перетерпеть. Но он запомнит. Ещё как запомнит!
От напряжённых размышлений, догадок у Генриха Григорьевича лопался череп, давило в затылке, а ноги делались слабыми, и уже не доставало сил бегать по камере. Он всё чаще ощущал себя старым, больным человеком и грустил из-за того, что прошли молодые годы, а с ними — здоровье, азарт, рвение. Остались ли силы на будущую деятельность? Не истощился ли ресурс выдумки, хитрости, изворотливости — а как без этого обойтись в той специфической работе, которой он посвятил большую часть сознательной жизни. Так, может, хватит с него? Может, на этом последнем секретном поручении и завершить деятельность? Внести свою лепту в исследования тов. Чижикова по ленинской теории отражения и с почестями уйти в отставку. Сразу после реабилитации попросить не возвращения на прежнюю должность, а полное освобождение от всех должностей. Разве он не заслужил спокойной и уютной жизни в каком-нибудь благодатном местечке? Хорошо бы остаток дней своих провести где-нибудь в Евпатории. И там, на берегу тёплого и ласкового моря, засесть писать мемуары. Что-нибудь по примеру Алексея Максимовича Горького, в своё время написавшего «Мои университеты». Или, или… еще одна неожиданная мысль пришла в голову. Может, на досуге, в спокойной обстановке, приняться изучать Нагорный бюллетень? Тот самый, о котором упоминал тов. Чижиков и позднее, здесь в камере, настырный непротивленец…
Ещё одного жильца внедрили в камеру. С изумлением смотрел Ягода на нового сидельца: им оказался его давний знакомый, поэт и драматург Владимир Киршон. После первых слов приветствия попросил рассказать, как там — на воле? Знает ли он что-нибудь о Надюше Пешковой, о жёнушке Иде?
— Ничего не знаю, — ответил поэт. — Я уже тут давно прозябаю. Переместили к вам. Сказали, что вы скучаете.
— Ну, спасибо им за заботу, — Ягода покривился и подумал: «Даже поэта стукачом сделали», — а вслух напрямую спросил: — И какое тебе дали задание, Володя?
— Приободрить вас, Генрих Григорьевич.
— Ну, что ж, выполняй, — усмехнулся Ягода.
Он припомнил, как много лет назад Киршон, ещё совсем юным, принёс ему свои вирши. Они выпили хорошего вина, долго беседовали и даже, вдохновившись, пели, подбирая мелодию под изумительные строчки: «Я спросил у ясеня, где моя любимая. Ясень не ответил мне, кивнул лишь головой. Я спросил у осени, где моя любимая. Осень мне ответила проливным дождём»… А где сейчас его, Генриха Григорьевича, возлюбленная? Помнит ли о нём, или у неё появился другой покровитель? Никто не ответит: ни ясень, ни осень. Майор Коган наверняка владеет информацией, но не хочет отвечать, падлюка.
— Прочти-ка мне ещё раз свои стихи, Володя.
— Какие стихи?
— Ну, эти: «Я спросил у ясеня».
И в камере зазвучали поистине бессмертные строчки. На глаза у Ягоды навернулись слёзы.
— Вы плачете? — удивлённо спросил Киршон.
— Да, слаб стал, сентиментален. Спасибо, напомнил былое.
— Спасибо и вам, Генрих Григорьевич, вы напомнили мне, кто я есть. Вы-то понимаете, что я прежде всего поэт, литератор. Зачем мне нужна их политика? — с отчаянием воскликнул Киршон. — Нет же, втянули, сделали из меня горлопана-агитатора и сами же начали упрекать, что не в ту степь подался. Господи, как мне хочется авторской свободы — без берегов!
— Прежде, просто на свободу надо выбраться, Володя, — напомнил Ягода.
— Да, конечно. И я надеюсь, что компетентные товарищи разберутся и убедятся в моей лояльности. Но вас-то, цербера революции… извините за поэтическую метафору… в чём вас обвиняют?
— А то ты не знаешь, — усмехнулся Генрих Григорьевич. — Тебя же, как осведомителя, наверняка принструктировали и подсказали, о чём вести разговоры.
— К чёрту! Давайте поговорим о поэзии и общечеловеческих ценностях. Любовь и жизнь — вот что в сфере моих постоянных интересов, — пафосно сказал Киршон, подумал и добавил: — Ну и, конечно, ненависть и смерть. Меж ними один только шаг и один только миг.
— И ты о смерти, — насупился Ягода. — Нашёл ценность. Я считаю смерть концом всего, одно только напоминание о ней вызывает у меня оторопь.
— Это заметно. Я когда увидел вас, обомлел.
— А что такое?
— Исхудали, постарели. И… как бы это сказать… печать небытия выступила на вашем лице. Ой, извините. Опять поэтическая вольность.
— Рано меня хоронишь, — Ягода строптиво взъерошился. — Мы ещё повоюем! Хотя, знаешь, Володя, я тоже не хочу больше думать о политике. Желаю уйти от дел текущих и жить тихо, мирно.
— Вы удивляете меня, Генрих Григорьевич, — с заметным недоумением отозвался Киршон. — Вы и так уже отошли от дел… то есть, вернее сказать, вас решительно отодвинули.
Это было не совсем так и даже вовсе не так. Но Ягода не стал возражать, не желая раскрыться. По его просьбе Киршон почитал и другие стихи, полные задора и жизни.
— Ах, как здорово!
— Мы с вами гедонисты, Генрих Григорьевич, — с благодарностью откликнулся поэт. — Были ими, есть и даже в этой камере остаёмся. Мы вполне следуем завету мудреца, постигшего на каторге, что жизнь самоценна и выше смысла её.