«Здравствуй, дорогая сестрица Поля. Пишет тебе твоя старшая сестра Вера. В первых строках моего письма хочу пожелать крепкого здоровья твоим детям, мужу Доментию и тебе лично.
Мы живем хорошо, здоровье мое хорошее, и Алеша тоже взялся за ум, как-никак дочка в институт поступила, и не в какой-нибудь, а в институт культуры, нам теперь деваху нашу срамить нельзя. А Вася будущий год тоже полную среднюю заканчивает и по примеру сестры хочет подальше умахнуть, высшее, говорит, получу в Горьком или аж в самой Москве! Смотря какой выйдет аттестат. Нынче у них какое-то правило чудное, все отметки, что за школу получены, складывают, делят и, что тебе остается, с тем и в институт до экзаменов допускают. Объяснял он мне недавно, да я не уразумела, он так и сказал: «Ты у нас, мать, темная, без понятия, в математике не сечешь». Шутник стал, куда там! На Алешу похож, каким ты его знала: бровь соболиная, щеки — кровь с молоком, а глаза — как жуки в сметане.
Должна я тебе сообщить, дорогая сестрица Поля, печальное известие, что наша бабушка померла и скоро месяц, как мы ее схоронили. Хотела я тебе сразу тогда телеграмму послать, да Алеша отговорил, от вас сюда путь неблизкий и обойдется в копейку, если ты прилететь надумаешь, а не решишься — тоже казниться будешь, хорошего мало. Ты уж извини, сестрица, послушалась я его и вот через месяц сообщаю тебе про наше горе горькое. Померла бабушка хорошо, не мучилась вовсе, дай бог всем такую смерть. А до того, как болела, все шутила: напиши, говорит, нашей Полинке, может, она в тех краях старичка грузина мне подыщет, я поехала бы, кости похрела. Холод ее донимал.
Надька-стерва на весь город осрамилась тогда. Ей вот-вот ордер на квартиру должны были дать, она и выхлопотала двухкомнатную вместе с бабушкой, дескать, старая инвалидка, а бабка возьми и помри! Надька три дня ото всех скрывала, чтобы двухкомнатную получить, даже от меня утаила. Пришлось потом в спешном порядке хоронить, но все путем, Алеша с друзьями постарался, и даже музыка была, и поминки хорошие.
Посылаю тебе две фотки. На одной мы все по улице идем за гробом, но там все мелко получились и никого, кроме Алексея, не узнать. Я подумала, может, ты улицу узнаешь и обрадуешься. Посмотри получше на дом в правом углу, это в начале улицы Конституции, где хлебная лавка, а перед ней еще сирень цветет, как с нашей улицы свернешь, так сразу туда и выйдешь, а на углу почтовый ящик. Вспомнила? Ты еще говорила, что Доментий сирень для тебя там ломал...
А на второй фотке мы еще дома. Вторая слева — я. Я всегда плохо выхожу, а тут и вовсе ро>]ка круглая, смотреть противно. А рядом со мной Серега, Алешкин товарищ, может, ты помнишь, он как из армии вернулся, все придуривался, поручиком себя называл и подмигивал как-то — умора, на танцах девки за животы держались. Рядом с ним его жена, Алка, надулась, видно, Серега успел сто граммов для храбрости пропустить, а она у нас шибко культурная, в сберкассе работает. Голова, которая из-за Алки высовывается, это мой Вася, видишь, какая верста? То всю школу с самого краю на физкультуре стоял, а последний год как пошел вверх, теперь, говорит, передо мной только трое, одна девка и двое ребят. А на табурете мой Алеша. Ты небось удивляешься, с чего это он на табурет вскарабкался. А это его дружок, который и фотки нам сделал, Степа Галкин, сказал, свету, говорит, мало, фотки не получатся, вкрути, говорит, лампочку побольше. Алеша и вкрутил двести свечей, а слезть с табурета не успел. А возле его коленок, если хорошенько присмотришься, Надьку нашу узнаешь, ей в тот день все с сердцем худо было, два раза укол делали. Вообще-: го у нее сердце давно барахлит, но, по-моему, ей из-за квартиры плохо было, как узнали в жилуправлении, что бабка померла, двухкомнатная-то и накрылась. Ирише мы сообщили, но она не смогла приехать, видно, денег не было. Зато на телеграмму не поскупилась. «Дорогие мама папа тетя Надя Василий родственники и друзья ужасно огорчена известием смерти горячо любимой бабушки Матрены сожалению не могу присутствовать похоронах сдаю сессию всем сердцем скорблю плачу вместе вами горячо всех обнимаю ваша Ирина Шавкунова». Как тебе? Не напрасно девка в институте культуры учится. Я эту телеграмму так при себе и ношу. Хотела вместе с фотками послать, да потом решила, что тебе и переписанной хватит, а для меня гордость. Такую девку вырастила! Дай бог ей мужа хорошего. Только она пока об этом и не думает. У меня, говорит, мама,есть своя программа-минимум. Это вроде как своя пятилетка или встречный план.
Ну, вот, сколько бумаги извела, а письмо вроде еще и не начинала.
Осенью, если ты помнишь, исполнится мне сорок. На здоровье не жалуюсь — тьфу, тьфу, тьфу, как бы не сглазить. Алеша так даже пристает еще родить — эти, говорит, батьковна, на крыло встали, а с маленьким я и пить меньше буду, а все равно грустно. Уходит наше времечко. Как посмотрю, все теперь другое. Томка Шумакова—может, помнишь, к ней еще Митька-электрик ходил, вы с ней параллельно учились — весной куда-то ездила, в Горький или Куйбышев? Вернулась, штаны до колен закатала и выступает, красными голенищами сверкает. А наши лопухи за ней, как телята за зеленой веткой. А чего особенного? Как есть выдра! Мой Алешка про таких говорит — рабочему человеку подержаться не за что.
Еще я хочу у тебя спросить, дорогая сестра Поля, доходят ли к вам через Кавказские горы передачи по телевизору из Москвы, или ты смотришь только грузинские кина и концерты? Не так давно повторно показывали многосерийную кинокартину «Ольга Сергеевна» с Татьяной Дорониной в главной роли. Там была песня «Память», исполняет Иосиф Кобзон. Я когда ее слышу, всегда вспоминаю нашу молодую жизнь, когда у нас стояли танкисты. Девчата тоже часто вспоминают, как тебя Доментий увез в свою солнечную Грузию. Спрашивают, как ты там на чужбине среди чужих. Я говорю, что все у тебя хорошо, а сама не знаю, правду говорю или вру. Письма твои приходят редко. Теперь, слава богу, не такие, как сначала приходили. Бабка-покойница тогда часто говорила: «Далеко наша гулена забралась, как назад-то выбираться будет». Тоже думала, что ты на чужой стороне не приживешься. Ан, видишь, как оно вышло.
Что-то я никак с мыслями не соберусь. Хотела и про то, и про это рассказать, да все из головы вон. Женьку Бурдукову в горсовет депутатом выбрали, обсмеешься. Она теперь важная! Едва здоровается, а хахаль ее черные очки надел и ходит, как шпион.
Ты меня, батьковна, извини, видно, какая я была балаболка, такая и осталась. Отпиши про свое житье-бытье, как детишки растут, как Муж, как ты сама себя чувствуешь. Петька твой, я думаю, прижился там. Молодое деревце, оно легче принимается. Он, когда я приезжала, уже тогда вовсю по-ихнему тараторил. Отца его раз видела мельком на станции. На башке полтора волоса, во рту три зуба, облезлый какой-то. Все в старшинах ходит, видно, даже прапорщика не заслужил. Прощай, дорогая и любимая сестрица Поля!
Жду твоего ответа, как соловей лета.
Прощай, душа моя! Крепко тебя целую! Маленьких Доментиевичей поцелуй заместо их бестолковой тетки — ничего-то они от меня не видели, никаких подарков. Доментию низко кланяйся за меня и за Алексея.
Твоя старшая сестра Вера.
Вася уходит в свою велосекцию и передает общий физкультпривет. Физкультурник...»
Сложила я письмо, под газеты подсунула, чтобы никто не видел. Посидела, успокоилась немного. Ноги как с перепугу под скамейку поджала, теперь под стол вытянула. Ну и ладно. И правильно Верка сделала, что про бабушку не сразу сообщила. Второй уже месяц в земле, чего теперь убиваться... Да я и тогда не убивалась бы. Не любила ее. И за что любить? Слова доброго не слыхала. Маленького Петьку иногда с ней оставляла. Придешь, играют. Петька гулькает что-то свое, детское, а она приговаривает: «Ишь, песни играе, голубок! Ишо не знает, что мать его сучка. Пой, милой, пой...» Я цыкну на нее: «Чего болтаешь, старая!» Она поднимется с полу, сама маленькая, руки ниже колен висят. «Ты на меня не шуми! Родила, так терпи теперь!» Я покручусь, покручусь и в слезы: дней пять Петьку по подругам таскаю, им тоже удовольствия мало рев его слушать и пеленки нюхать. Одна откажется, потом другая, обратно к бабке прибегу. «Ну, не будь ты злюка. Крест же на груди носишь, в церковь ходишь».— «Ты мне крест не тычь, блудница! За мальцом я всегда присмотрю, дите безгрешное, а об тебе ему скажу, пусть знает, кто ты такая есть».— «Он же не все маленький будет. Вырастет, как ему мать уважать?» — «Уважать!.. Ишь чего захотела! Хвост на сторону, и еще уважать!..»
Господи, сжечь, что ли, это письмо? Не дай бог, Доментий увидит!.. Да ведь в письме ничего такого не написано. Там только сказано, что отца Петькиного мельком на станции видела.
Я вытащила письмо из-под газет, нашла это место и перечитала. Потом побежала в дом, достала у Петьки из ранца авторучку и все про его отца вымарала. Цвет другой оказался, да ладно, сойдет. Теперь, даже если Доментий прочитает, ничего. Присмотрелась к зачеркнутому и, верно, оттого, что знала, что там, разобрала: «...на башке полтора волоса...» Зачеркнула еще раз, а сердце заныло: господи, это у него-то полтора волоса!.. Куда же кудри его ржаные делись? Может, соврала Верка? Думает, мне приятней. Не жалей, дескать, Полька, он теперь и лысый, и беззубый, а ты вон за каким парнем. А чего радоваться! Я ему зла не желаю. Что было, то сплыло...
Сижу под деревом. По столу и по скамейке красные жучки ползают. Ветер с горы потянул, деревья зашуршали, прохладой меня обдало, полу халата загнуло. Собака наша на заднем дворе залаяла на кого-то, потом подбежала ко мне, а сама назад оглядывается, гавкнет раз-другой, смотрит и хвостом виляет — понимай, дескать! А я не понимаю.
— Чего тебе, Джульбарс?
Отбежал, встал возле дома и лает. Беззлобно лает, но и не успокаивается. Я фотки в карман, письмо за пазуху, газеты на столе камнем прижала и пошла посмотреть, на кого это Джульбарс лает.
Выхожу на задний двор, куда Джульбарс ведет, и вижу: внизу в больших, как лопухи, листьях, там, где Доментий арбузы выращивает, кто-то затаился.
— Кто такой?
Он присел или лег — вовсе под листьями спрятался. Видно, мальчишка чей-то.
— Ты чего там делаешь, разбойник? Вылезай сейчас же, или собаку на тебя спущу!
— Это я, мама! — мой Петька из лопухов встает.
Здрасьте! Я думала, он в речке бултыхается.
— Чего тебя туда занесло, горе луковое? Чего там не видел?
— Да я за арбузом...
— Отец же говорил, не созрели еще, потерпите. Или он для себя их выращивает? Совесть надо иметь!
— Меня ребята попросили...
— Какие еще ребята?
— Какие? Наши. Гоча и Темури.
— Ты что, на речке их оставил?! — испугалась я.
— Да нет, у родника ждут.
— Вот и беги к ним!
Поднялся по круче, через лопухи перешагивая, мимо меня прошел, Джульбарсу кулаком погрозил, а я вдруг остановила его, прижала к груди русую голову и прослезилась. Он от удивления обмер, затих. Потом спрашивает:
— Ты чего, мам?
— А что, сынок? Если мама сыночка обнимет, чему тут удивляться?
Молчит, а носом прямо в письмо на моей груди уткнулся. Потыкался, потыкался носом, хитрец такой, и спрашивает:
— Откуда письмо, мама?
— Издалека, сынок.
— Пусти, а то они на речку уйдут.
— Иди, сынок, иди. Глаз с них,не спускай.
Побежал, у перелаза в траве несколько груш подобрал и был таков. А я вслед смотрю, думаю: «Ничего, вон фруктов сколько ест... Ножки ровненькие стали и живот тоже. Окреп мальчишка. Первый заводила в селе, бузотер... Доментий к нему хорошо относится, не обижает. Да и вся родня тоже. Тут ничего не скажешь, любят грузины детей, балуют. По мне, так даже слишком. Петька — парень бедовый, иногда чего не учудит, взгреть бы его хорошенько, так нет, и сами не трогают, и меня за руки хватают: «Будет тебе, Поля! На то он и ребенок, чтоб куролесить». От родной матери Петушка моего защищают. Смех!
Вернулась в дом, воду согрела, принялась посуду мыть, а сама все улыбаюсь чему-то... Слышу, свекровь в стену стучит сперва рукой — мягко, потом палкой. Домыла я посуду, пошла к ней.
— Ну, в чем дело, мама? Что стучишь? Так и дом разрушить недолго.
— Почему сама посуду моешь?
Вот тоже хозяйка, никак не угомонится! Ноги напрочь отнялись, а все дела ищет: мне помочь или себя занять. Хоть посуду вымыть. В руках никакой чувствительности, хоть коли ее, хоть жги, так она из несчастья пользу для семьи извлекает — моет посуду в крутом кипятке, чище некуда! Иной раз засыпает над курящейся миской, видно, тепло действует. Вытащу ее руки, а они такие сырые и распухшие, что, кажется, вот-вот оторвугся от запястий и шмякнутся на пол.
— Пока я тебя подниму да пристрою,— говорю,— сама три раза перемою.
— Не могу, Поля, без дела, извожусь... Семьдесят лет покоя не знала, а тут лежи, как в гробу.
Раньше она частенько выбиралась из постели и. опираясь на стул или табурет, волоча парализованные ноги, тащилась на кухню. Случалось, свалится на полпути и лежит, пока кто-нибудь не набредет. Сколько раз дети на нее натыкались и втроем кое-как волокли назад.
— Тебя сегодня не дозовешься. Где была? — спрашивает.
— Нигде не была. Во двор выходила, в тени на скамейке посидела.
— С кем?
— Одна.
— Что там одной сидеть, полдеревни мимо ходит. Где дети?
— На речку побежали.
— Одних пускаешь?
— Петя с ними.
— А Доментий еще не приходил?
— Ты же знаешь, он бы к тебе заглянул.
— Да. Он бы заглянул... Переверни меня на бок и ступай, раз занята.
Наклонилась я к ней, дыхание придержала и кое-как на другой бок перевалила. Лицо у нее напряженное, жалкое, а тело беспомощное, тяжелое. Выпрямилась я, дух перевела. У нее голос дрогнул.
— Посиди минут пять. Что-то тяжело на душе...
Я присела на стул, вздохнула, руки на коленях сложила.
— Все не приберет меня господь. Ни жить сил нету, ни умереть. Где справедливость?
— Какая уж тут справедливость!
— Ничего! Забывчив господь, нас у него много—просителей. Придет и мой черед, пришлет и за мной архангелов. Ты потерпи малость, не торопи.
— Я не тороплю,— вздохнула я.— Живи сколько хочешь.
— Сколько хочу... Да такой жизни я нисколько не хочу. Обуза сыну. Думаешь, легко мне после всего, что между нами было...— Не смотрит на меня, лежит, как я ее к стене перевернула, и говорит в стенку; глаза' большие, будто остекленевшие, лицо напряженное, серое.— Одно хочу сказать: когда умру, сына моего не обижай.
— Ну вот еще, нашла мальчика! — отмахнулась я.
— Не дам тебе покоя, так и знай! Буду являться, изведу. Со свету сживу! Надоумил господь. Предупреждаю.
— Ладно, мать, не стращай. Я уж и так у вас пуганая.
— Три сына у меня... Дочерей не считаю. Доченьки на тебя больную бросили, раз в месяц не приезжают узнать, что с матерью... Маленький Георгий всегда как не наш был, ученый слишком. Не знала, глупый или умный, и сейчас не знаю. Джано — забияка, гордец. То изобьет кого, то обсмеет...— Помолчала, и голос размяк.— Отец, бывало, его накажет, загонит в погреб или работать заставит, а Доментий твой рядышком встанет. Я ему: «Ты-то куда, миленький? Ты-то зачем? Брат твой виноват, нашкодил!» А он обнимет брата, отвернется, слезки глотает... Иной раз Джано за его проделки не даю сладкого — сахару там или пеламуши, а наш тоже не притрагивается, терпит, хоть и любил пеламуши, дрожал, когда видел... Ты, может, думаешь, нарочно свекровь мужа твоего нахваливает, подластиться хочет?
— Ну уж — подластиться! Ты да подластиться. Скажешь тоже!
— Кто-кто, а ты лучше других должна его знать. Думаешь, легко ему было жену с чужим ребенком в отчий дом привести?
Я привстала.
— Опять ты за свое, мама!
— Погоди! Сядь! Не за свое я. Видишь, твоя взяла. Я как червь, тяпкой перерезанный, а ты в моем доме хозяйка. Твой верх, Полина. Покуда сердце бьется и язык ворочается, дай сказать!
Присела я опять и руку ей на плечо положила, а плечо как каменное и дрожит. Жалко мне ее стало.
— Успокойся,— говорю.— Кто старое помянет, тому глаз вон!
— Пусть оба вон, а не забуду!j—вздрогнула и даже дрожать перестала.— Было время, когда утопиться хотела или с тобой что-то сделать. Не потому, что ребенок. Ребенок что? Записал на свое имя и вырастил, доброе дело зачтется.— Она вдруг обернула ко мне серое лицо и, глядя страдающими глазами, простонала:—Всю жизнь в церкви лоб расшибаю, а в непорочное зачатие не уверовала. Пресвятую деву в грехе подозреваю. Такое уж у меня сердце черное, проклятое, ревнивое... А ты! Ты... Коли он тебя с ребенком подобрал, значит, любит. А коли любит, каково ему? Или у вас теперь все по-другому? Господи, вразуми меня!..