П. Ф. Якубович
В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том II
С товарищами{1}
I. В горной кузнице
В один морозный мартовский день, когда толпа горных рабочих ввалилась, по обыкновению, в светличку, нарядчика там не оказалось. Мы тщетно прождали его около часу. Наконец пришел от Монахова кучер Бурмакин с приказом отправляться на обычные работы.
— А что мы станем там делать? — послышались негодующие голоса.
— Как что — бурить.
— Поди-кось языком своим долгим побури! Навостри раньше буры, потом и посылай бурить.
— На то кузнец есть, — сказал Бурмакин. — Пальчиков, ты чего ж проклажаешься? Ступай в кузницу, делай свое дело.
— Нет, уж вы сами ступайте, коли такие хитрые — желчно возразил Пальчиков, вынимая изо рта маленькую трубочку-носогрейку и якобы равнодушно сплевывая на пол. Внутри его крошечной, нервной и даже в обычное время всегда возбужденной фигурки теперь, видимо, все клокотало и кипело. Уже успев надеть на себя кожаный кузнечный фартук и запачкать углем бледное, с чахлой бородкой лицо, в начале сцены он тихо и неподвижно стоял у порога, но теперь вдруг подскочил быстрыми шагами к баулу, в котором хранились буры и молотки, и, вероятно, для того, чтобы ярче подчеркнуть свое бунтовское настроение, самым удобным образом уселся на нем.
— Это что ж? — спросил Бурмакин в недоумении. — Да ты за нарядчика, что ль, поставлен?
— Давно ль, братцы, в тюрьме с нами сидел, туес туесом был, а как вышел в вольную команду, смазал дегтем сапоги, надел вольную фуражку — и стал мы-ста не мы-ста! В нарядчики тоже лезет, своим братом командовать хочет!
Эти возмущенные голоса одобрительно подхвачены были всей толпой. Бурмакин сконфузился.
— Чего здря говорить, ребята! Какой там нарядчик… Мне велел барин идти сказать — я и пошел. А мне что! По мне, сегодня в кучерах у Монахова служить, а завтра велит начальник — и в тюрьму опять пойду. Я человек подневольный.
Все замолчали.
— Ну, так что же уставщику сказать? Пальчиков, говори, а? Пойдешь в кузницу?
Пальчиков некоторое время помолчал.
— А чем я наваривать буры буду?! — внезапно точно с цепи сорвался он, вскакивая на свои короткие ноги и угрожающе подступая к Бурмакину. — Где она у вас, сталь-то, а? Сколько раз говорил я и Петру Петровичу и самому Монахову? Всё завтра да завтра, а арестанты кого ругают, с кого спрашивают? С меня! А я палец свой, что ль, черная вас немочь возьми, заместо стали отрежу, а? Нет, ты ответь мне — а? Ты чего к дверям-то пятишься? Я — кузнец, так вы думаете, что я и не человек! Жилы вы из меня вымотали, аспиды, вот что! Кровь всю из меня выпили, варвары, черная вас немочь побери!
— И в сам-деле, ребята, чего они над нами куражатся? — загалдела. сочувственно кобылка, в обычное время бывшая всегда на ножах с Пальчиковым, интересы которого как. кузнеца шли вразрез с ее интересами. — Не люди мы, что ль? Буры не стоят, потому стали на них вовсе нет, а уроки с нас полняком спрашивают. Буронос то и дело к кузнецу бегает; Иван Николаевич, вон замаялся ажно вовсе, отказался — опять бурить зачал… Нет, говорят, стали, да куда же она девается? Небось нарядчику аль вам самим по хозяйству что понадобится, так живо сыщется!
— Ну, вот погодите, ребятушки, — вмешался в разговор старик сторож, — новый нарядчик на днях будет. Петру-то Петровичу совсем ведь отказано.
— Как так отказано? Что ты говоришь?
Старик прикусил было язык, но когда Бурмакин, помявшись еще немного у порога светлички, вышел, он вдруг выпалил:
— Из-за Ивана Миколаевича отказано, вот что!..
— Из-за меня?! — с изумлением спросил я, подходя к старику. — Это что же значит?
Старик молча пожевал губами, как бы все еще не решаясь всего говорить, но кобылка окружила его тесной толпой и начала тормошить.
— Коли зачал, горный дух, так до конца уж сказывай! Что тут у вас деется?
— А то деется, что и мне-то житья последнее время не стало. Я тоже виноват, вишь, выхожу, что вы в светличке всё околачиваетесь, чаи распиваете да волынку со мной трете, а не робите.
— Ну, а я при чем же? Почему из-за меня Петру Петровичу Монахов отказал?
— Потому что ты и половины урока николи не вырабливаешь, а на тебя глядя и прочие робята лодырничают. А с Монахова, вишь ты, спрос тоже есть, он отчеты пишет горному начальству. Вот у них и шел с Петром Петровичем спор. Петруха говорит: «Ты с им говори сам, у меня язык не повернется, — он еще плюху, поди, залепит мне!» А Монахов ему на это: «Ты, мол, нарядчик, ты и обязан выговаривать арестантам».
— Что же такое выговаривать? Что я десяти вершков не выбуриваю?
— Ну, стало быть… Тоже прилвпиваешься, сказывают!
— Эх вы, разгильдеево семя! Вы с человека-то две шкуры снять готовы, асмодеи! Ну, а если силов у него нет, у Ивана-то Николаича, так что же ему делать, по-вашему? Голову себе об камень разбить? Ироды!..
— Да вы чего на меня-то скрыжечете? Чего руками машете? Я рази начальство? Я говорю, что слышал… С вами греха еще наживешь, коли язык-то развяжешь.
Я отошел в сторону, искренно огорченный в душе тем, что не подозревал раньше этого закулисного недовольства собою, и твердо решил откровенно поговорить с уставщиком. Кобылка еще, галдела между собой, когда дверь вдруг распахнулась и на пороге появилась толстопузая, краснолицая фигура самого Монахова. Разговоры смолкли, хотя арестанты, как всегда, продолжали держаться в его присутствии развязно, не снимая шапок и свободно расхаживая по светличке. Монахов, питавший неудержимую страсть ко всякого рода «волынкам», не внушал каторге не только уважения, но даже и страха к себе и допускал порой самые фамильярные отношения. Однако сегодня он был надут и, видимо, недоволен малопочтительной встречей; он даже остановился у порога с несколько властным видом. Но через минуту же сказал первый:
— Здравствуйте, ребята!
Немногие отозвались ему. Тогда Монахов, ежась от холода и потирая руки, прошел в угол светлички и молча уселся на лесенке, которая вела в верхний этаж здания — мастерскую плотников. Но и здесь он не мог долго хранить внушительного молчания и, хихикая, начал шутить с арестантами.
— Ты что это, Ногайцев, ровно будто худеть стал? Плоха шелайская баланда, что ли?
Ногайцев, обиженный, отошел прочь, ворча вслух: — Ты бы небось пузо-то толстое тоже спустил! Монахов закатился довольным смехом.
— А ты, Пальчиков, стряпать уж собрался, фартук надел?
Пальчиков, внутренне кипевший с самого утра, как водяной котел над жарко разгоревшейся плитой, вероятно, только и ждал этого обращения к себе. Он тотчас же подлетел к Монахову, комично выставил вперед колени и, волнуясь, захлебываясь и приседая, начал изливать перед ним все свои обиды и претензии. Монахов и на это попытался ответить обычными шуточками и смешками.
— А вот, коли ты настоящий кузнец, так прихитрись пальцем буры наварить! Хе-хе-хе!
— Нет, вы все смеетесь, Андрей Семеныч, а я вам в настоящий сурьез говорю: нету моей мочи больше! Назначайте другого кузнеца, а я больше не пойду, коли стали не выдадите.
— Буроносов хоть и не посылай, — загалдели и бурильщики, — два раза ударишь по камню — и сял бур, хоть верхом на нем поезжай! А на нас тоже, сказывают, серчаете, что мало вырабливаем.
Монахов принял на минуту серьезный вид.
— Потерпите маленько, ребята. Не завтра, так послезавтра сталь, наверно, привезут из Алгачей. И нарядчик новый будет.
— Да, что нам нарядчик? Без стали и двух дней не продержаться; разве ежели уроков не станете спрашивать?
— Какая у вас кузница? — продолжал жаловаться Пальчиков. — В других рудниках у кузнеца завсегда молотобоец есть. А я точно богом проклятый, в кои-то веки на день-другой помощника дадите… Я сам и меходуй, и молотобоец, и мастер. Ни тебе наварить никто не пособит, ни железо побить. Какая тут может быть работа, черная ее немочь возьми! Нет, уж вы, Андрей Семенович, бурить меня сегодня пошлите, а на мое место другого кого поставьте.
— Потерпи и ты, Пальчиков. Вот я ужо поощрение скоро, может быть, выдам.
В светличке моментально все стихло: такое магическое влияние имело всегда это слово — «поощрение», или, как произносили арестанты, «почтеление». Помедлив еще немного из приличия, арестанты стали уходить на свои обычные работы. Ушел и кузнец. Монахов все продолжал сидеть на лесенке.
Я подошел к нему.
— Я слышал, Андрей Семенович, что вы моей работой недовольны?
— Как это то есть недоволен? — вспыхнул Монахов. — Думаете, что я ленюсь, а если бы захотел, мог бы больше выбуривать?
Монахов попробовал хихикнуть, но, увидев по выражению моего лица, что я к шуткам не расположен, заговорил иначе:
— Это вам кто же насплетничал, уж не старик ли?
— Нет, не старик.
— Ну так, значит, Петр Петрович. Шельмец этакий! Вы не поверите, он мне все уши прожужжал, что благодаря вашему примеру арестанты ленятся. А я ни разу ничего такого и не говорил… Впрочем, оно точно, я не знаю, как мне быть, что писать в отчетах…
— Это ваше дело. Я могу сказать только, что если вы задумаете требовать, чтоб я выбуривал больше, то мне останется одно — совсем отказаться от всякой работы.
— Ну помилуйте, зачем же так… Да мы вот что сделаем. Пальчиков жалуется, что у него молотобойца нет, — вы сами слышали. Правда, молотобойца в нашем маленьком руднике совсем не полагается, но все же я могу выставить его в отчете. В кузнице мне удобнее вас будет спрятать, нежели в шахте… Хи-хи-хи!
— А что скажет Пальчиков, получив такого помощника? Для молотобойца нужна ведь сила.
— Какая там сила! Буры-то навастривать? Чисто бабья работа. Просто меходуем будете… Да вот пойдемте к Пальчикову — я ему представлю вас. Хи-хи-хи!
Мы отправились в кузницу — я, не слишком-то довольный новым своим назначением, Монахов, весело посмеиваясь и покачивая толстым брюхом. В кузнице уже ревел мех. Пальчиков, однако, едва удостоил нас взглядом, когда мы показались в дверях его владений, и только, захватив горсть углей, сердито подбросил их в пылающий горн. Лицо у него все было выпачкано сажей и, озаренное пламенем, казалось прямо зловещим. Маленькая пичужка, в тюрьме вызывавшая со всех сторон одни насмешки, здесь, за своей работой, едва успев облачиться в фартук и развести огонь, Пальчиков сразу как-то преображался и начинал внушать некоторого рода почтение не только рабочим-арестантам (как-никак зависевшим от него), но даже и нарядчику и самому уставщику. Он принимал внезапно властный, в высшей степени самостоятельный вид и своей вечной раздраженностью, воркотней и ужасными проклятиями судьбе, богу, начальству и самому себе невольно заставлял съеживаться и чувствовать себя в чем-то перед ним виноватыми всех, кто только приходил с ним в соприкосновение.
Прежде чем «представить» меня, Монахов попробовал, обращаясь ко мне, пошутить насчет Пальчикова:
— Сколько вот ни было у меня кузнецов, всегда я замечал: как только войдут они утром в кузницу, так прежде всего мазнут себе под носом сажей… Знай, мол, крещеный люд, кто я таков есть! Хи-хи-хи-хи!
Гробовое молчание было ответом на этот смех; продолжалось только гуденье меха да трещанье угольев в горне. Мне стало не по себе, и я конфузливо стоял возле скамейки, на которой сидел обыкновенно молотобоец, раздувавший огонь.
— Ну, вот тебе, Пальчиков, молотобоец, — нерешительно объявил наконец Монахов, переминаясь с ноги на ногу, — он уж постоянно теперь будет у тебя.{2}
Не глядя ни на Монахова, ни на меня, Пальчиков разразился ужасными проклятиями.
— Какой тут может быть закон? Издохнуть бы мне поскорее, в тартарары провалиться со всеми потрохами своими! Чтоб тебя скорежило в три погибели, черная немочь, тварь проклятущая!
— Да ты кого ж это так ругаешь, братец? Ты бы потише немного! — возвысил несколько голос Монахов.
— А я разве вас ругаю? Не видите разве — уголь сырой ругаю, разгореться никак не может, падло окаянное, черная немочь его возьми и меня вместе с ним! Язва тебя срази! Какого же вы мне молотобойца даете, Андрей Семенович? Нешто он может по железу как следоваит ударить али при сварке помочь оказать?
— Ну все-таки как-никак ударит. Ты чего же так сразу-то? Ты посмотри прежде. Надо же куда-нибудь человеку деться…
И Монахов ушел, оставив меня одного с Пальчиковым. Я притворился в высшей степени равнодушным к его несмолкавшим проклятиям Монахову, назначившему ему горе-молотобойца, и начал оглядываться кругом. Много раз уже бывал я в этой кузнице и в качестве праздного зрителя и в качестве нетерпеливого буроноса, но теперь она представилась мне совсем в ином свете, запечатлевая в памяти все свои мельчайшие подробности. Это был крошечный сарайчик, на живую руку сколоченный из каких-то старых досок, весь в огромных щелях, сквозь которые дул холодный ветер и наметались кучи снегу. Мех тоже был старый, весь почернелый и точно с неохотой скрипевший и надувавшийся, когда его дергали за веревку. Горн («горно») был сложен из кирпичей на живую руку, а железная трубка («фурмант»), через которую выходил из меха воздух, плохо вмазанная в печку, то и дело выпадала вон и вызывала проклятия кузнеца. Такие же проклятия вызывала и наковальня, помещавшаяся на столбе, плохо врытом в мерзлую землю, и ее так называемый «нос», недостаточно длинный и удобный для разного рода кузнечных поделок. В противоположном углу стояло корыто с замерзшей водой, служившей для закалки стали. На земле валялась куча буров, которые следовало отвастривать. Я пристальнее вгляделся и в лицо самого кузнеца, на которого прежде не обращал почти никакого внимания. Это был маленький худенький человечек с задорно вздернутым носиком, желчными карими глазками, никогда не глядевшими людям прямо в глаза, и тощей бороденкой, которою в особо патетических местах речи он потрясал с самым комично-угрожающим видом. Заметив, что в горне заложен бур, я начал дергать мех за веревочку и раздувать огонь.
— Стой!.. — огрызнулся тотчас же Пальчиков, не глядя на меня. — Железо и так горит давно, а он дует… О, чтоб им подохнуть, аспидам, кровопийцам нашим!
Он выхватил из огня бур и, чуть не сунув мне в рот прыскающее искрами железо, положил на наковальню.
— Бей!..
Растерянно заметавшись туда и сюда, я выхватил из его же рук маленький кузнечный молоток и что есть мочи принялся колотить им по буру… Пальчиков плюнул, шлепнул бур о землю и, чуть не плача со злости, разразился страшными ругательствами, которые я не мог, положим, отнести прямо к себе и принять за формальное оскорбление, но которые тем не менее — я чувствовал это — относились не к кому другому. Я стоял растерянный, переконфуженный, совершенно недоумевающий, какое-такое преступление я совершил.
— О, чтоб черная немочь их всех задавила! Потроха его вывались, пузо его толстое лопни! Душа из вас всех вон!
— Чего же вы сердитесь, Пальчиков? Ведь я же не нарочно… Я в первый раз… Потом, может, привыкну, выучусь, — забормотал я виновато.
И тут только глаза мои упали на большой молот, лежавший у самых моих ног, и я вспомнил, что не раз видал, как молотобойцы действовали именно этим молотом, тогда как маленький молоток, который я вырвал из рук Пальчикова, составлял всегда неотъемлемую собственность кузнеца; вспомнив это, я понял, что поступком своим не столько испортил ему работу, сколько оскорбил цеховое его достоинство… Подняв молот, я попробовал было засмеяться, но вышло еще хуже. Забористые ругательства посыпались в пространство новым, еще более обильным градом. Наконец я не вытерпел и сделал Пальчикову довольно резкое замечание, прося быть сдержаннее на язык. Тогда, присмирев немного и помолчав, он вдруг нагнулся ко мне, быстрым движением согнул колени, точно делая реверанс, и, в первый раз взглянув мне в глаза, заговорил с дружеским доверием:
— А вы сами как полагаете, Иван Николаевич, не стоют они того, челдоны желторотые, чтоб им кишки вон выпустить? Галятся, изгнущаются над нашим братом, ровно мы и не люди!