Едва забрались мы в глубину штольни и бегло осмотрели ее, как Башуров, не раздумывая долго, запел, так что от неожиданности я вздрогнул:
Бодрящие ноты молодого, звучного тенора огласили мрачные каменные стены, столько лет не слыхавшие ничего, кроме унылого бряцанья кандалов, монотонных постукиваний молотка да тяжелых вздохов измученных, несчастных людей.[3]
Сначала несколько испуганно, затем радостно отозвалось этим бодрым звукам и мое изболевшее сердце…
подхватил красивый баритон Штейнгарта:
Звуки шли все выше и выше, аккомпанируемые звоном настоящих цепей, хватая за душу, звуча горьким упреком кому-то, зовя на что-то смелое и великое…
— Откуда вы взяли, господа, эти слова и этот мотив? — полюбопытствовал я, когда певцы окончили свой импровизированный дуэт.
— В дороге один бродяга-певец научил нас. Он уверял, будто это — каторжный гимн, или «карийский гимн», как он называл его.
— Ну, вряд ли, господа, настоящий каторжник сочинял этот «гимн»! Тот плохо знает каторгу, кто считает, например, «заржавленные оковы» атрибутом особенно тяжких испытаний.
— Как так?
— А вот сами увидите, заржавеют ли ваши кандалы при постоянном ношении. Напротив, они будут блестеть как стеклышко!
В светличке, когда мы туда вернулись, раскомандировка рабочих была уже почти окончена.
— А, господа бродяги, — приветствовал нас Петушков, — я уж и впрямь думал, что вы в бега ударились! Ну, присоветуйте, Миколаич, куда мне поставить новичков. Ведь бурить-то им, пожалуй, не поглянется! Халудора возьми это буренье!
Новички, однако, выразили желание непременно попробовать бурить, и я повел их в верхнюю шахту. Штейнгарт, как и я когда-то, затруднялся в подъеме на гору и то и дело испытывал одышку; зато Башуров шел легко и свободно: родом крымчак, он был привычен к ходьбе по горам. Без особенного труда научился он и бурить довольно хорошо, между тем как Штейнгарту и это искусство давалось плохо. Он то и дело ударял себя молотком по руке, искривлял шпур и очень огорчался всеми этими неудачами. Но когда работа несколько налаживалась, он первый начинал петь под дружные удары арестантских молотков:
Башуров присоединялся. И когда на темном дне холодного неприветливого колодца раздавались стройные звуки «каторжного гимна», несясь в вышину то в виде горькой жалобы, то гневной угрозой, на душе становилось как-то жутко и сладко…
Особенно стих —
производил сильное впечатление, вызывая у меня каждый раз невольную дрожь.
И вдруг жизнерадостный Валерьян переходил к веселой песенке Беранже:
И, дружно и быстро стуча молотками по бурам, мы все подхватывали хором:
Слабому и нервному Штейнгарту бурение, конечно, вскоре не «поглянулось», как и пророчил Петушков, и он променял его на должность буроноса. Одышка, разумеется, скоро прошла, и он сделался отличным бегуном. Это не мешало, впрочем, Сохатому острить над ним и называть не «буроносом», а «буреносом», разумея под этим, что скорее его самого могли носить по сопке ветер и буря, чем он таскать на плечах тяжелые вязанки буров. Много также пищи для остроумия и разного рода шуток доставил всем Штейнгарт, явившись однажды по окончании работ в тюрьму и, как оказалось при обыске у ворот, принеся по рассеянности за пазухой два коротких бура… Надзиратель, сделавший это открытие, был сначала в недоумении, словно раздумывая, не следовало ли затеять по этому поводу следствия, но скоро и он попал в общий веселый тон и также начал хохотать.
— Стену хотел тюремную пробурить! — острила кобылка, шумно разбегаясь по камерам.
Некоторое время спустя для Штейнгарта открылось, однако, более важное занятие, чем бурение и ношение буров, занятие, которое в глазах не только арестантов, но и начальства сразу возвысило более чем вдвое наши прежние фонды. Раз поздно вечером в камере нашей загремел замок, дверь распахнулась, сильно перепутав сидевших в углу картежников, и вошедший надзиратель пригласил моего товарища к внезапно захворавшей жене эконома.{15}
— Сам начальник просит поглядеть, — заискивающе объявил он.
Штейнгарт, проворно одевшись, ушел. Вернулся он только два или три часа спустя, не только осмотрев больную, но и лично приготовив для нее с помощью фельдшера нужные лекарства. Первый случай медицинской практики Штейнгарта оказался очень счастливым: больная на другой же день почувствовала себя вполне здоровой, и слава его как замечательного врача загремела далеко кругом. За надзирателями, их женами и детьми стал обращаться к нему и весь шелайский бомонд{16} — казацкий есаул с семьей, его помощник Монахов, писаря из тюремной конторы и, наконец, сам Лучезаров, почувствовавший к молодому врачу большую симпатию; он дал ему разрешение во всякое время дня и ночи посещать больничную аптеку и, по зову больных, выходить — разумеется, под конвоем — за ворота тюрьмы. Нередко стали вызывать Штейнгарта прямо из рудника, отрывая от работы, а иногда и совсем не наряжали в гору в течение целой недели.
Валом повалило к нему и тюремное население. Пьяница фельдшер совсем как бы остался за штатом, и дело доходило до того, что он только формально освобождал арестантов от работ или клал на больничную койку, в действительности же всем распоряжался Штейнгарт. С течением времени это начало злить самолюбивого Землянского, и он сделался нашим отчаянным врагом. Но пока что я от души радовался тому, что обстоятельства сложились для товарища так благоприятно и пребывание в каторге могло стать для него полезной практической школой, «пятым курсом академии», как выражался он сам.
Я видел его бодрым, повеселевшим, всецело поглощенным своими новыми занятиями, не имеющим даже достаточного досуга, чтобы хандрить и мучиться своими личными печалями и страданиями.
За розами и лаврами, правда, последовали в свое время волчцы и тернии, но о них я расскажу после.
Только поздними вечерами, когда жизнь в камере затихала и сожители наши уже громко всхрапывали, нам удавалось по-прежнему беседовать по душе, и этим беседам за полночь конца не было. Лежа на своих подстилках и склонившись один к другому головами, мы шепотом разговаривали иногда вплоть до рассвета, особенно когда дело было накануне праздника и на другой день не предстояло работ. О чем только ни говорили мы в эти тихие тюремные ночи!..
Однажды рыженький Жебреек, один из ближайших соседей наших по нарам, подошел ко мне в коридоре тюрьмы и таинственно сказал:
— Знаете, Иван Миколаич, что я хочу спросить у вас: где вы доставали те книжки, по которым сами учились?
— Как это сам учился?
— Да так. Я оченно хорошо понимаю теперь, что те-то книжки, которые вы нам читали, — так себе, пустяковые книжки для простого народа, вот как мы, дураки. Ну, прямо сказать, белые книжки, как есть белые — бумага и ничего больше. Для старых баб все это да ребятишек списано. А вы сами с товарищами по настоящим, значит, по черным книгам учились… Я это очень хорошо теперь вижу.
— Не понимаю я вас. Какие такие черные книги?
— Ну, уж вы со мной не разговаривайте так. Я ведь не какой-нибудь Луньков или Сохатый… Новой[4] арестант с умом, а новой совсем как младенец… Ну, а я до пятидесяти годов дожил и тоже что-нибудь смекаю. У меня самого бабушка — прямо скажу вам, не таясь — ведьма была, вот что!
Я поглядел во все глаза на выжившего из ума старикашку: он был, по обыкновению, комично-серьезен и величав.
— Я ведь слышу ваши разговоры… Вы думаете, я сплю ночью-то? Вовсе что есть глаз не смыкаю! И до того вникаю — ну, прямо сказать, все уши прикладаю к вашим речам!
— Это не очень, положим, похвально подслушивать, но что ж такое поняли вы из наших разговоров?
— А вот то и поняли, что у каждого из вас свой дьявол есть!..
— Дьявол? Что за чепуха! Откуда вы взяли?
— Значит, вот взял. У вас ведь ежели не пятое, так десятое слово беспременно дьявол будет. Один говорит: «Мой дьявол такой», а другой отвечает: «Нет, мой дьявол такой!»
Я расхохотался, хотя долго не понимал смысла этих слов Жебрейка. Штейнгарт, которому я сообщил об этой беседе, назвал их просто бредом сумасшедшего. Но некоторое время спустя он сказал мне, смеясь:
— А знаете, я ведь понял, о каком дьяволе говорил Жебреек. Вовек, пожалуй, не догадаетесь: это — идеал!..
V. «Украденный» манифест
Еще и еще раз наступала весна… Каждый год пробуждает она в душе арестанта забытую сладкую боль, муки надежды и отчаяния.
жалуется тюремная песнь, сложенная, по всей вероятности, не в иную какую, а именно в весеннюю пору:
И горькой иронией над самим собою, бесконечно трогательной скорбью звучит это обещание певца пойти в монахи, когда следующие за тем строки песни,[5] меняя не только размер, но и смысл стиха — в отчаянии раскрывая, так сказать, все свои карты, — говорят:
Лихой песенник Ракитин прибавлял, бывало, к этой песне еще один стих, которого другие тюремные певцы не знали:
Но на этом и он останавливался, и тщетно просил я его припомнить хоть смысл дальнейших стихов, о чем именно «всплакалась» молодая жена. Впрочем, осиновое ботало не затруднялось дать собственный ответ на этот вопрос:
— Эх, Иван Николаевич! Да о чем же другом ей, подлой, плакать, как не о том, что вот, мол, воротится, чего доброго, вор-бродяга, а у нее уже другой паренек, почище, на примете есть?..
Я сам уже третью весну встречал в Шелайском руднике и каждый раз испытывал эту особенно сладкую, особенно щемящую боль. Однако в этот третий раз, когда опять зазеленели окрестные сопки и из глубины ожившей тайги понеслись в тюрьму живительные весенние звуки и запахи, в душе моей, долго дремавшей, а теперь разбуженной приездом товарищей и беседами с ними, с небывалой прежде силой проснулась жажда жизни, воли и счастья… В те дни, когда работы у Пальчикова в кузнице было совсем мало и я брал на себя обязанности буроноса в одной из шахт, там во время чаепития перед разведенным костром я с жадностью слушал бесконечные рассказы арестантов о побегах, в тайниках души сочувствуя этим безумным мечтам об освобождении. Внизу, под нашими ногами, расстилалась зеленая, пахучая тайга, полная своих чудных тайн и приманок, обольстительная, молодая, влекущая, а дорогу к ней преграждали расхаживавшие с ружьями в руках часовые-казаки. Впрочем, всего только два человека, по одному у каждой из противоположных дверей колпака; остальные, сложив ружья в козлы, сидели, подобно нам, в отдалении, у своего костра, и арестанты часто с насмешкой отзывались об этих стражах закона, хвастаясь, что если бы захотели только бежать на ура, то «казачишки» не успели бы и выстрела по ним дать… Особенно любил хвалиться на этот счет Сохатый, действительно известный своими отважными побегами.
— Я из Иркутской тюрьмы бегивал, не то что отсюда, — горделиво рычал он, выпучивая свои телячьи глаза. — Там не такие духи-то стоят, не эта деревенщина, а настоящие солдаты. Мы со стены вчетвером один за другим прыгнули, я первый… Упал, вскочил на ноги — еще помню, коленку здорово об камень зашиб — и прямо на город побежал. Солдат и не посмел стрелять, потому дома близко. А пока он, дух окаянный, тревогу подымал, свистел да кричал — глядь, и те трое, товарищи-то мои, за мной следом… Так и убежали.
— А все-таки поймали вас, Петин.
— Это уж опосля было, не в Иркутске, а я про то сказываю, как мы из тюрьмы ловко удрали.
— Теперь небось ноги не такие резвые?
Петин презрительно фыркнул.
— Вы не знаете еще Петина-Сохатого! Не бежит он — значит, воли его на то еще нет. А захочет — ни одного дня Шестиглазый его не удержит!
Одно время мне казалось, что Петин и действительно что-то замышляет. Он ходил сердитый, задумчивый, забросив свои учебные тетрадки. А раз надзиратель (это было в самых первых числах мая) при обыске шахты нашел спрятанным за крепями чуть не целый мешок ржаных сухарей. В уме начальства сейчас же явилась мысль о затеваемом побеге; казаки сделались осторожнее, прибавили постов, перестали отпускать арестантов даже на один шаг от колпака без усиленного конвоя. Сухари могли быть, конечно, припасены кем-либо из шпанки и для других, более невинных целей, но Петин так многозначительно фыркал, когда заходила среди арестантов речь об этом открытии, что невольно заставлял подозревать себя. Впоследствии он даже прямо сознался мне в дружеской беседе, что побег был уже совсем решенным делом гораздо раньше, чем надзиратель нашел сухари, но что остановка явилась за товарищами; с негодованием говорил он о двух-трех арестантах, пользовавшихся в тюрьме громкой репутацией «громил» и, однако, в решительную минуту дрогнувших и отступивших.