В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 1 - Якубович Пётр Филиппович 3 стр.


Иван Николаевич — не автопортрет Якубовича, хотя многие черты его нравственного облика, несомненно, близки автору (товарищество, гуманизм, умение понять внутренний мир отверженных, тонкое чувство прекрасного). Однако писатель стремился создать типичный образ передового современника, человека революционной народнической складни, который и в жестоких условиях каторжной тюрьмы, среди одичалых и озлобленных уголовников не сломился и не растерял качеств «народного заступника». Подчас в авторском повествовании писатель как бы подменяет рассказчика. Это связывает литературного героя книги — «современника» с живой и конкретной личностью поэта-народовольца; заставляет читателя угадывать его задушевные мысли, чувства и настроения.

Некоторые черты своей личной биографии и факты из жизни близких ему людей Якубович использовал, работая над образами других «политических». Так, в исповеди Штейнгарта отразились некоторые факты личных отношений писателя со своей невестой Р. Ф. Франк. Эпизод приезда Тани (в ней улавливаются черты сестры писателя — М. Ф. Якубович) напоминает встречу Якубовича с Р. Ф. Франк в Горном Зерентуе.

Нельзя согласиться с высказанным в критике мнением (М. Янко, Д. Якубович), будто в образе Ивана Николаевича не отразились черты политического борца и революционного поэта. Это необоснованный упрек. На каторге герой Якубовича не отказался от активной революционной борьбы, но изменил ее формы. В остроге для него были закрыты все пути для открытой политической пропаганды, так как неграмотные арестанты путали слово «идеал» со словом «дьявол», а «ученик» со словом «учитель». Поэтому его Иван Николаевич изменяет тактику борьбы, выдвигая на первый план проблемы просвещения, связывая моральные вопросы с задачами освободительного движения.

Сама тема каторги, выдвигая вопрос о социальной природе «преступления и наказания», подсказывала постановку этических проблем, но философское и художественное решение их в книге отличалось от концепций Л, Толстого и Достоевского. В решении этих проблем у Якубовича не было намека на возрождающую силу религии или внезапное духовное «воскресение» героев (Раскольников, Нехлюдов), Мировоззрение Якубовича формировалось под воздействием гуманистических идей революционных просветителей. В 1898 году в полемике с декадентами он утверждал, что с юных лет он «воспитался на Белинском и его художественных идеях».[15] По мнению Якубовича, русская литература «не знает ничего более сильного и энергичного», чем знаменитое «Письмо Белинского к Гоголю», «которое, будучи вместе с тем и письмом к русскому обществу, сыграло такую крупную роль в истории его самосознания…»[16]

Очень высоко ценил Якубович этическую программу великих революционных просветителей 1860-х годов — Чернышевского, Добролюбова и Некрасова. Писатель глубоко и органично впитал гуманистические традиции передовой русской литературы, самоотверженно защищавшей честь и достоинство-человека.

Воинствующий демократический пафос нравственных идей Белинского и «шестидесятников» ощущается в произведении Якубовича и когда он с возмущением говорит о кошмаре «злых бесчеловечных порядков», и когда гневно выступает против телесных наказаний я защищает нравственное достоинство «отверженных», которые жаждут «мыслить и чувствовать по-человечески», и когда страстно разоблачает реакционные утверждения «верхов», будто народу «грамота даже вредна». В излагаемых на страницах книги взглядах писателя-народовольца на прогресс и просвещение народных масс оживают передовые традиции революционно-демократической мысли XIX века.

Книга Якубовича, продолжая демократические традиции русской литературы, многими своими положениями перекликается с идеями Белинского, С нравственными идеалами поэзии Пушкина и Некрасова, Писатель ставит в ней вопрос о демократическом нравственном идеале свободного человека, о моральном долге интеллигенции перед угнетенным народом, о неизбежной переоценке нравственных норм в борьбе за свободу и человеческое достоинство.

Писатель подчеркивает, что века рабства и гнета оставили свои тяжелые следы в духовном облике человека каторги и явились сильной помехой для возрождения «отверженных» к трудовой жизни. Тем не менее мораль уголовного каторжника, несмотря на всю свою уродливость, была открыто враждебна морали Лучезаровых и оказывалась порой более человечной, Как волновалась, например, тюрьма, узнав о приказе разорить сотни гнезд ласточек с птенчиками под крышей тюрьмы, потому что от них «сор на фундаментах». Арестанты признают, что они варвары, но «до такого варварства не доходили». Арестанты «тоже люди, хоть и убитые богом», — говорит Сокольцев, «Ссыльный»— тоже человек», — подтверждает Годунов. «Я разве не человек?» — спрашивает еврей Борухович, и т, д. Подлинная человечность «отверженных» сказалась также в отсутствии у них чувства национальной розни и антисемитизма. «Русская каторга абсолютно чужда всякой религиозной, а тем более расовой непримиримости. Вот народ, который знает лишь две породы людей — угнетателей и угнетенных», — таков вывод автора.

Идея обучать «отверженных», приобщить их к художественному слову возникает у Ивана Николаевича в первые же дни знакомства с заключенными, так как в каторжной тюрьме во многих камерах царила «поголовная безграмотность». В условиях каторги литература была едва ли не единственным средством борьбы с нравственным одичанием, Гуманная и свободолюбивая поэзия Пушкина и Лермонтова, мир образов Гоголя и Шекспира непосредственно воздействовали на впечатлительных, хотя и темных, безграмотных слушателей, приобщали их к нормальной духовной жизни общества, нравственно облагораживали их.

Слушая «с пожирающим интересом» чтение «Дубровского», «Капитанской дочки», «Бориса Годунова» Пушкина, «Мертвых душ» Гоголя, «Отелло» и «Короля Лира» Шекспира, большинство каторжников «отдавалось настроению автора и получало те же впечатления, какие получают все нормальные читатели и слушатели». Знаменательно, что и в самой среде «учеников» Ивана Николаевича, безграмотных и темных каторжников, автор уловил искры подлинной поэтической одаренности. В книге широко отразилось устное народное творчество как одно из средств познания народной судьбы и характера. Якубович использовал различные жанры фольклора (песни, легенды, сказки, пословицы и поговорки, прозвища, меткие выражения). Приводя несколько народных песен, автор тонко передал манеру исполнения, особенности голоса и поведения исполнителей (Ракитин, Маразгали), воздействие их на слушателей. Тем самым Якубович раскрыл через песню душевные переживания каторжников, их талантливость, поэтическую восприимчивость, углубил их психологическую и национальную характеристику. Той же цели служило и использование автором лексических и фразеологических особенностей народного языка, интонационного склада народной речи. Языковое богатство книги без намека на стилизацию воспринимается как отражение многообразных народных характеров и быта.

Признавая необходимость просветительской деятельности, направленной на распространение передовых идей, Якубович понимал, что одного просвещения для преодоления ужаса каторги недостаточно. Он рассматривал свою «школу» на каторге лишь как одно из средств для пробуждения сознания, главное же, по мнению писателя — это изменение общественного строя, обрекающего народ на нищету и бесправие.

Однако в книге Якубовича отразились и некоторые утопические стороны народнического мировоззрения. Рассуждая о средствах изменения общества, Иван Николаевич развивал перед каторжниками мысль «о силе и власти просвещения». В его просветительской утопии ощущается влияние народнической теории «естественного прогресса». В своей книге писатель еще не мог поставить вопрос о роли пролетариата в революционно-освободительной борьбе. Но не эти слабые стороны идейно-художественного содержания «В мире отверженных» определяли пафос прогрессивной книги. Сблизившись с миром народных страданий на каторге и в ссылке, Якубович полнее ощутил историческую силу пробуждающихся народных масс. В образе богатыря Семенова, исступленно дробящего гранитные глыбы, Иван Николаевич увидел олицетворение проснувшихся народных сил и остро почувствовал свое «дворянское худосочие». Ему думалось в эти минуты: «Вот правдивый образ народа и интеллигенции! Как он могуч и как вместе с тем и слеп, этот несчастный труженик — народ, и как жалка ты, зрячая интеллигенция».

Иван Николаевич видит, как в каторжной массе накопились огромные силы, которые бурлили, бессильно ища выхода. Их пробуждению препятствовали не только условия тюремной изоляции, но и противоречивость нравственных понятий «отверженных». Анархическое бунтарство в среде заключенных уживалось нередко с равнодушием, пассивностью и даже рабским смирением. Отдельные попытки открытого протеста кончались неудачей: татарин Бандулов, выступивший против Разгильдеева, был «затоптан ногами», лезгин Шах-Ламас, бросившийся с ножом на Лучезарова, затравлен в карцере, В самой безысходной противоречивости настроений каторжной тюрьмы, в мучительных раздумьях автора над судьбами «отверженных» современный автору передовой читатель видел необходимость коренных социальных перемен, которые могли уничтожить не только варварски жестокий институт царской каторги, но и породивший его эксплуататорский буржуазно-дворянский общественный строй.

«В мире отверженных» — книга большого дыхания. Советский читатель с интересом прочтет ее и по достоинству оценит это выдающееся произведение революционера-народовольца, который, по словам большевистской «Звезды», «отдал себя целиком на служение Родине для счастья грядущего человечества».

Б. Двинянинов

В преддверии{2}

Бледные тени! Ужасные тени!

Злоба, безумье, любовь…

Едем мы, братец, в крови по колени, —

«Полно — тут пыль, а не кровь…»

Н. Некрасов{1}

I

Много лет довелось мне прожить в мире отверженных, и прожить не в качестве постороннего наблюдателя, а непосредственно участвуя во всех мелочах их жизни, лежа рядом на тех же нарах, питаясь той же омерзительной баландой, работая ту же работу, деля отчасти и умственные и нравственные интересы. Часто поэтому подмывало меня и до сих пор не покидает желание передать свои впечатления бумаге, поведать о них свету.

Правда, страшно браться за задачу, которая однажды была уже блистательно выполнена великим художником. Несмотря на то, что цели, которые я ставлю себе, очень скромны и я совершенно чужд претензии на художественность письма, мною все-таки овладевает невольное чувство боязни, когда я вспоминаю о существовании «Записок из Мертвого Дома»: таково очарование гения…

Я долго колебался… И только мысль о том, что столько изменений произошло в этом мрачном мире со времен Достоевского, что его эпоха отделена от нас уже несколькими десятками лет, так многообразно отразившимися на всех сторонах и явлениях русской жизни, а между тем не слишком-то часто случается в истории, чтобы такие писатели, как Достоевский, шли в каторгу, — одна только эта мысль побудила меня взяться наконец за перо и оттолкнуть все сомнения. Исполню свою задачу так, как позволят мои силы, не становясь на ходули и добиваясь одной награды — признания искренности.

Для начала попытаюсь изобразить путь в Сибирь по этапам, составляющий как бы преддверие мира отверженных. Насколько мне известно, никто еще достодолжным образом не описал в нашей литературе всех красот и прелестей этого невольного вояжа — к счастию, с проведением сибирской железной дороги{3} отходящего уже в область истории. Но, с другой стороны, спешу оговориться: читатель не найдет в этой части моих очерков непосредственного изображения арестантского мира. Будучи «политическим преступником», я ехал в каторгу с сравнительным комфортом — пользовался отдельным от уголовной партии помещением на этапах, имел подводу и пр. Одним словом, я был в то время еще дилетантом-каторжником, только что начавшим знакомиться с новым своим положением; наблюдения мои неизбежно должны были отличаться поэтому некоторой поверхностностью и подчас прямой неверностью. Тем не менее я надеюсь, что и здесь могу сказать кое-что любопытное и неизвестное большой публике.

II

Начало своей каторжной жизни, как это ни странно, я помню очень смутно. Многое рисуется мне будто во сне, и за некоторые факты я не поручусь даже — точно ли они были в действительности или же только пригрезились мне. Это произошло оттого, конечно, что я был и физически и нравственно болен, хотя никому из врачей, свидетельствовавших меня, не приходило этого в голову. Я очень долго сидел под следствием, в тяжелом одиночном заключении, без книг, на одной казенной пище, в угнетенном душевном состоянии.{4} Особенно тяжелы были последние недели заключения, когда из далекой провинциальной глуши притащилась в столицу моя старая мать (какая-то добрая душа «обрушила утес на ее грудь», сообщила ей обо всем). Она вся поседела и согнулась от горя, хотя за какие-нибудь три года перед тем я видел ее вполне бодрой, черноволосой еще женщиной — никто не давал ей на вид больше сорока лет. На свиданиях со мною она старалась казаться по-прежнему веселой и бодрой: наивная душа, она думала ободрить меня этим! Но я не мог не видеть ее опухших от слез и покрасневших глаз, не мог не улавливать по временам глубокой-глубокой грусти в ее ласкающем взгляде, не мог не догадываться, что она неустанно хлопочет, обивает пороги, кланяется, молит, плачет…

Ах, проклятые, проклятые дни!.. Сколько высосали вы крови из сердца, сколько влили в него яда, сколько отняли лучших сил… Мимо, мимо! Не хочу вспоминать… Одно скажу: страшно было последнее свидание с матерью. В тюремных снах я часто испытывал кошмары, но ни один из них никогда не мог сравниться с болью и ужасом нашего прощания!..

Расстались мы часа в три дня, а в шесть, как объявил мне смотритель, должны были заковать меня и обрить. Помню как сейчас, что я тогда испытывал. Кандалов я до тех пор не видел, как не видел и бритых голов; из книжных описаний тоже мог составить лишь слабое понятие, по той простой причине, что не имел надобности и охоты вникать в них. Все это я представлял себе совсем иначе и, нужно сознаться, гораздо хуже. Мне почему-то казалось, например, что, когда закуют в кандалы, уже нельзя будет свободно двигаться, и потому я спешил насладиться последними минутами свободы, торопливо расхаживая по своей маленькой клетке, позволявшей делать всего три шага в один конец. И вот наступила роковая минута; меня повели в баню — и там ошельмовали: обрили гладко-нагладко ровно половину головы (правую половину в продольном направлении) и заковали крепко-накрепко в десятифунтовые кандалы с железными кольцами, так тесно обнимавшими щиколотку ноги, что с трудом проходило между ними и телом нижнее белье. Через несколько дней у меня распухли ноги, так что принуждены были перековать меня в более просторные и легкие оковы. Впоследствии я убедился, что в Сибири, особенно Восточной, начальстве в этом отношении снисходительнее: и на кандалы и на бритье там склонны глядеть как на устарелую и ни к чему не нужную формальность. Партии сплошь и рядом идут раскованные, держа кандалы в мешках вместе с прочими казенными вещами; головы бреются тоже без особенного педантизма, а в каторжных тюрьмах часто и вовсе не бреются. Не то в России и в Западной Сибири. Давно, кажется, пора бы понять, что никогда и никому не мешали бежать и скрыться кандалы или бритая голова: обнаженный череп легко прикроет парик или даже просто шапка; любые кандалы можно разбить в пять минут, хорошенько ударив по кольцу дверью или поленом и разбив заклепки; иногда достаточно бывает и простого сплющения кольца, чтобы ступня ноги свободно прошла через него. Серьезно мешают побегу только тюремные стены и конвой.

Кандалы и бритье головы, несомненно, имеют в виду одну только цель — надругание над достоинством человека, лишенного прав.{5} Не в столь отдаленную старину на лицах и плечах колодников выжигались каленым железом особые клейма, и до сих пор еще можно встретить в Сибири, в каторжных богадельнях и на поселении дряхлых стариков, имеющих эти ужасные печати. Но современное просвещение запрещает уже подобного рода варварство, находя его одной из разновидностей средневековой пытки; оставлены только кандалы и бритье голов… И нужно ли доказывать, что и это лишь своего рода уцелевший пережиток? Можно ли не жалеть, когда время от времени замечается на этот счет поворот в сторону реакции, издаются циркуляры о строгом и неукоснительном выполнении закона, и арестантам начинают снова по-настоящему брить головы и надевать на ноги оковы? Припоминая свой личный опыт, я могу, впрочем, сказать, что с этими последними мое внутреннее чувство гораздо легче мирилось, нежели с бритьем: кандалы в значительной степени опоэтизированы преданием и народной песней, они являются в глазах арестантов своего рода почетом, а не поруганием… Совсем иное чувство испытываешь, глядя на приготовления солдата-цирюльника к своему отвратительному делу. Бритье головы, кроме нравственной муки, причиняет еще обыкновенно и чисто физическую боль: неумелые руки и тупые бритвы режут до крови кожу на голове, расцарапывают на ней мелкие прыщики, делают ссадины на естественных неровностях черепа… Кровь, смешанная с обильно струящимся по голове грязным мылом, совершающий свою операцию равнодушный и безмолвный палач, гримасы и вскрикивания оперируемой им жертвы — все это превращает в подлинную пытку те минуты, когда приходится ждать своей очереди, чтобы быть так же ошельмованным и так же изувеченным. Не говорю уже о необходимости морозить потом голый череп во время ужасных сибирских холодов и схватывать, неизвестно чего ради, простуду, кашель и насморк.

Назад Дальше