Но теперь вынуть ее, поставить на стол казалось невозможным.
— Я вам полушубок заказала хороший и шапку.
— Спасибо. Только зря беспокоились. Я скоро в теплые края подамся, на Украину. Навещу в Одессе боевую подругу и — дальше.
«Никуда ты не подашься, и нет у тебя боевой подруги, никого нет, — хотела сказать Полина, и еще: — Не сердись ты на меня, видишь, сама терзаюсь».
— Да вы проходите, если не спешите, садитесь, — Василий кивнул на аккуратно заправленную байковым серым одеялом койку. — Садитесь, в ногах правды нету.
Все же не выдержал неприкаянности ее.
— Наслежу. Сапоги грязные. Развезло все опять после снега.
Он из-под края блюдечка покосился вниз, и вдруг лицо его просияло. Прежнее радостно-благожелательное выражение, и в глазах уже засветилось нетерпеливое, что обычно предвещало рассказ пространный или воспоминание милое.
— Ладные у тебя сапожки, — похвалил с удовольствием и, не давая ей ответить, приказал, — да садись, чего там, подотру потом, большое дело.
Наливая ей в кружку чай, сообщил важно:
— Нравится мне эта мода с сапожками. Я девушек-регулировщиц вспоминаю: стоят такие, юбка короткая, нога под ней крепкая в сапожке. Не подойди! У тебя еще такие черные есть, на солдатские похожие. Ты в них спортом занималась. Я вот глядел и думал: вот на всякие сапоги ребята нашим женщинам навоевали. И еще, — глянул с прищуром; в раскрытом вороте сорочки тонкие, детские какие-то ключицы, в ямке между ними кожа сморщилась вяло, уже по старчески. Полина отвела глаза, — очень мне нравится, что ты машиной управляешь, — поднял палец значительно. Негнущийся, корявый палец с беспощадно коротко, так что розовое виднелось, обрезанным ногтем. — Я в Германии был, там женщины на автомобилях правят, культура. Тогда подумал: господи, наши же кроме ухвата ничего не видят, а теперь спокоен: у нас тоже ездят. Вот ты, например, сама заработала, сама и за рулем.
— В Москву приедете ко мне в гости?
Он будто не услышал, отвернулся к окну.
— Весна, — сказал одобрительно, словно хвалил кого-то за правильный поступок, — люблю весну, надежда есть в ней.
— Ну что ж, Василий Иванович, будем прощаться, — встала, вынула все-таки из кармана бутылку, поставила на стол, — вот, выпьете с… — не могла подобрать слова, — с бабоньками, меня вспомните, привет передайте.
Он бегло, равнодушно глянул на бутылку:
— На Май выпьем, или на пасху. Пасха ранняя в этом году, так что скоро выпьем.
Потянулся за ватником к спинке кровати. Так и не взглянул ни разу в глаза.
Когда вышли на крыльцо, Пальма взвыла радостно, рванула цепь.
— Пойдешь, пойдешь, шалавая, соскучилась, — Василий возился с ошейником, отстегивая цепь. Пальма мешала, крутилась, норовила лизнуть в лицо. — Вот ведь, не человек, а разум светлый, привязчивый, и природу понимает, — бормотал, морщась, отстегивая тупой язычок карабина, — да не балуйся! — прикрикнул нестрого.
Выпрямился. Щуплый. Ватник просторен для слабых плеч и узкой груди. Оглядел с удовольствием результаты работы своей недавней: чистое окно, зеленый наличник, алую кирпичную дорожку к крыльцу.
— Красиво?
— Да. Особенно, что грязь присыпали.
— Еле упросил шофера с фабрики бой привезти, а хорошо получилось. И главное, — улыбнулся, показав четыре одиноких металлических зуба, — главное, всякому, кто мимо пройдет, видно: вот живет человек, сопротивляется.
— Да, — Полина резко повернулась и уже, не думая о сапогах, напрямик, по навозной жиже, пошла к машине.
— Осторожно, здесь скользко, — не оглянувшись, предупредил Паскаль.
Шли какими-то бесконечными пустынными улочками, редко освещенными огнями фонарей, низко висящих на деревянных телеграфных столбах.
Оттепель сочилась мелким, теплым, совсем весенним дождем. Капли щекотно ползли по губам, срывались с кончика носа, и Кириллов, которому уже порядком надоел этот молчаливый поход, утешал себя тем, что вот гуляет перед сном, дышит свежим воздухом.
Он запамятовал название городка, что-то ласковое, вроде «местечко», но как ни силился вспомнить, не мог. Для него, очень быстро привыкшего из мягкого купе поезда пересаживаться в машину, поджидающую на вокзальной площади, все города, где он бывал по долгу службы, слились в один большой, многолюдный город. В городе этом был главный проспект, ярко освещенный лампами дневного света, гостиница типового проекта, облицованный по цоколю гранитом, громадный дом в центре, где в кабинетах с полированными панелями проходили совещания, и, конечно, вокзал, наполненный толчеей и железнодорожным запахом гари, кислым привкусом грядущей бессонницы, оседающим во рту. А здесь тишина, и шорох дождя, и одинокие их шаги по плиточным тротуарам пустынных улиц. Непривычная приземистость домов, черная пустота голых садов, словно ямы, разделяющих дома. Зябко-тревожно светились щели ставен. Там, в комнатах, смотрели телевизор. В этом бледном свечении, в нескончаемости их пути таилось что-то нереальное: будто, свершив что-то необычное, нарушившее заведенный порядок жизни, он, Кириллов, оказался в другом измерении, в забытом и затерянном мире, по которому обречен слоняться без цели и смысла.
И человек, идущий впереди неизвестно куда, — призрак этого мира и по сути совсем незнаком и непонятен.
Кириллов даже замедлил шаги, когда провожатый остановился под фонарем, поджидая его на повороте, так угольно-черна и ломана была худая одинокая фигура в кургузом пальто, искрящемся на плечах осыпью запутавшихся в грубом ворсе капелек. Лица не разглядеть.
— Здесь что, комендантский час? — спросил, чтоб прогнать странное ощущение, чтоб хоть какой-то, самый пустой разговор затеять.
— Почему? — удивился Паскаль.
— Народ-то куда подевался?
— Дома сидят. Встают рано, рано ложатся. Здесь очень скользко. Сколько раз просили не выливать у ворот, — пробормотал недовольно.
Над каменной аркой мерцала слабая лампочка, маленькие квадраты окон в глубине двора светились неожиданно низко, у самой земли, выхватывая из тьмы блестящий наст осевших сугробов. Слабый звон раздался совсем рядом и замер. Паскаль остановился, прислушался. Снова одинокий неуверенный всплеск колокольчика.
— Григорий Петрович, — окликнул громко Паскаль темноту, — Григорий Петрович!
Из тени высокого каменного забора возникла маленькая фигурка. Войдя в желтый круг света, обнаружилась щуплым старичком в ватнике, в стеганых брюках, заправленных в сапоги. Блестящие светлые глазки по-детски испуганно моргали, избегая взгляда Паскаля, детским был и бантик аккуратно завязанных под подбородком тесемок солдатской ушанки.
— Я на станцию, — робко пролепетал старик, — я просто так, ну, просто…
— Идите на ужин, — устало сказал Паскаль, и старик, с радостью освобождения, повернулся кругом, мелко ступая, засеменил в глубь двора. Дробно зазвенел, удаляясь, колокольчик.
— Почему у него колокольчик?
— Чтоб не потерялся.
— А зачем ему на станцию нужно?
— Ему совсем туда не надо. Не приедет никто.
— А кто должен приехать?
— Я же говорю, что никто. Это он надеется, что вспомнят. Проходите, пожалуйста, — открыл дверь, пропустил в прихожую, пахнущую валерьянкой и хлором. Этот запах и бачок на белой табуретке, кружка, покрытая марлевой салфеткой, и крошечный беленький коридорчик напомнили пионерский лагерь и светло-печальное одиночество легкой болезни в изоляторе, стоящем на отшибе, за яблоневым садом. И чувство детства, и ожидания прекрасной грядущей жизни, и рождение души, что ощущал тогда физически, иногда как боль, иногда как счастье, вдруг пришло к Кириллову. Он вспомнил себя худого, в черных сатиновых трусах и не очень чистой майке, себя, мучительно страдающего оттого, что хуже всех играет в шахматы, и девочка, стоящая на линейке справа, не сводит глаз с председателя совета дружины красавчика Алика Рубинчика. У Алика уже был черный пушок над губой и потрясающие белые чешские кеды, в которых он по вечерам перед ужином играл в волейбол. Девочка, ее звали Оля, всегда сидела на скамейке, болела за Алика. Единственно, что утешало, — Алик не замечал ее так же, как она не замечала Виталика Кириллова.
Что только не хранит память! Имя девочки, белые чешские кеды давно исчезнувшего из его, Кириллова, жизни Алика, какие-то стеклянные шарики, что находили, копаясь в земле за деревянной банькой.
— Чай будете пить?
— Да, да, — рассеянно откликнулся Кириллов. Паскаль завозился у электрической плитки. Чтоб прогнать странные, непривычные мысли, Кириллов взял со стола толстый том, открыл наугад: «Что такое человек, как не соединение самых неразрешимых противоречий», — прочел с насмешливой высокопарностью первое, что попалось на глаза, и сам ответил: — Правильно! «Он в одно и то же время и самое великое и самое ничтожное из всех существ…»
— А вот это вы, товарищ, — Кириллов глянул на корешок, присвистнул удивленно, — товарищ Паскаль, загнули.
— …«Он постигает своим разумом тайны природы, и достаточно порыва ветра, чтобы потушить его жизнь».
Кириллов перевернул страницу:
— «Ничтожный промежуток времени, назначенный для его жизни, он не умеет употребить как следует, заняться единым на потребу, а тратит на охоту и забавы».
Кириллов засмеялся:
— Вот именно — на охоту и забавы! По-моему, подходящая галиматья для чтения на ночь. Уснешь мгновенно, — он захлопнул книгу и натолкнулся вдруг на странно холодный взгляд работяги.
— Прошу прощения, он вам однофамилец; оказывается, не только Кирилловых встретишь везде.
— Этот человек в двадцать лет изобрел счетную машину, а в шестнадцать написал блестящее исследование о конических сечениях, так что…
— Погоди. Это тот, что ли, что закон Паскаля? — удивился Кириллов, — ну, давление на жидкость передается во всех направлениях.
— Совершенно верно, — подтвердил Станислав, — именно во всех направлениях, — открыл дверь в соседнюю комнату, — выбирайте любую.
Он явно не собирался чаевничать и вести беседу.
— Мне все равно, — буркнул Кириллов, мельком взглянув на застеленные конвертом койки.
Сон не шел. Паскаль лежал у другой стены очень тихо, видно, тоже не спал. Тягостно было Кириллову отчего-то, давно такого не испытывал. То ли разговор с Бойко разбередил, то ли старичок несчастный с колокольчиком, то ли угрюмое недоброжелательство рабочего подействовало и Овсеев этот психованный. Он знал это состояние, не любил его и боялся. Оно приходило к нему, когда был вне дома, в гостинице, в ночном вагоне. Вспоминалось то, о чем вспоминать не хотелось: давние обиды, умершие родители, с которыми был всегда неизменно ровен и неизменно замкнут.
Особенно мучила вина перед матерью. Она умерла, когда он только начал «становиться на ноги», окончил институт и уехал в маленький городок инженером на завод. Мог высылать не больше двадцати рублей, высылал аккуратно, каждый месяц, но ни разу не купил подарка, не отправил отдыхать на юг. Последнее терзало сильно. Теперь он мог купить ей путевку в самый лучший санаторий, посадить в мягкий вагон, дать столько денег, сколько ни разу за всю ее нелегкую жизнь не держала в руках. Теперь, когда ее не стало. И отчего у больного, израненного отца, гулко кашляющего и отхаркивающегося по утрам, что всегда вызывало глухое раздражение, отчего ни разу не спросил, не расспросил о войне, которая убила его десять лет спустя, — ведь отец хотел, ждал этих расспросов. Часто у телевизора, увидев кадры военной кинохроники, оживлялся, бормотал тихо: «Ну да, Волховский… правильно… Лида, смотри, я здесь как раз в это время был». Мать бросала любые дела, подходила смотреть, а Кириллов, согнувшись над чертежом, только мельком взглядывал на экран.
«Очень занятым был, сукин сын», — с тяжелой злобной тоской подумал Кириллов.
Тоска, тяжелая тоска непоправимого стеснила грудь. Кириллов даже застонал коротко, еле слышно, так сильна была она.
— Что случилось, вам плохо? — тотчас спросил Паскаль.
— Ничего, — и вдруг сказал неожиданное, — совесть.
— Тяжелая штука, — согласился Паскаль после молчания.
Потом зажег настольную лампу. Лег, закинув под голову руки. Запрокинутое лицо на белой подушке казалось старше и суше. Смотрел в потолок. Откровенность Кириллова удивила его, и он выжидал теперь, не зная, означала ли эта откровенность желание долгого разговора, или была случайность, пользоваться которой не следовало.
Кириллов, поняв его состояние и благодарно оценив, сказал:
— Особенно тяжелая, если память хорошая, но у вас этого еще не должно быть.
Паскаль не ответил, потом тихо, не отводя глаз от потолка:
— Хуже всего то, чего исправить уже нельзя.
Кириллов от неожиданности даже приподнялся, ожидая продолжения и, не услышав, медленно опустился на подушку. Спросил:
— Ваши родители живы?
— Нет.
Паскаль резко, рывком сел на постели:
— Может, все-таки чайку, все равно не спится?
Начал одеваться, нескладный, длиннорукий, костистый.
— А где же наша дама? Куда запропастилась? — весело спросил Кириллов, натягивая свитер. Он радовался предстоящему чаепитию с интересным разговором. Паскаль был явно неглуп. Радовался освобождению от мыслей тяжелых, от одиночества.
— Василий Иванович, наверное, ее в корпусе устроил.
— Даже попрощаться не зашла, так ее мужичок этот взбудоражил. Кто он такой?
Кириллов с наслаждением затянулся сигаретой: «Черт с ним! Все равно бросаю, маленькая уступка».
— Наш завхоз.
— Странное знакомство… совершенно непонятное, — добродушно разглагольствовал Кириллов, пока Паскаль возился с заваркой, — а вдруг у них роман был, вот было бы забавно!
— И вам проще, — добавил Паскаль спокойно.
— В чем? — опешил Кириллов.
— Ну, двусмысленность ситуации дает преимущество свидетелю и делает покладистей участника. — Паскаль вынул из шкафчика кружки.
Но странно, вызывающее, почти хамское замечание не разозлило Кириллова, ему уже нравился Паскаль, нравилась его резкая прямота и проницательность.
— …Хотя должен вас огорчить, вряд ли здесь пахнет романтической историей.
— Жаль, — искренне огорчился Кириллов, — было бы очень забавно. Эдакий неказистый мужичонка и властительница судеб.
— А отчего вам так важно, чтоб она покладистей стала? — Паскаль сел напротив, взглянул прямо рыжими, кошачьими какими-то глазами.
— Тебе бы тоже пригодилось, — многозначительно пообещал Кириллов.
— Я что, — улыбнулся Паскаль, — я шестерня. Вращаюсь восемь часов, а работа — она всегда работа.
— Ну, это ты брось придуриваться — шестерня. И потом, разве ж восемь часов вкалываешь? Не гневи бога — от силы пять, — Кириллов начал «заводиться».
— Если говорить о настоящей работе, может, и меньше.
— Ну вот, — сразу расслабился Кириллов. И обрадовался, встал. Говорить о том, что было для него важным, привык, расхаживая но кабинету. Но представил себя в трусах, с дряблыми мышцами ног, бледного обитателя дымных комнат, маячащим перед глазами этого жилистого человека, спохватился и, будто просто чайник на плитке решил проверить, приподнял крышку, вернулся на место.
— А по-настоящему, без развращающих этих проволочек хотел бы? — спросил, подавшись вперед к Паскалю, — или так, как сейчас, нравится? — не давая ответить: — Работа — наша жизнь. Понимаешь, вся жизнь — один большой рабочий день, так чего ж ее под хвост коту пускать?
Ждал ответа, но Паскаль медлил, улыбался непонятно, обдумывая что-то свое.
— Хотел бы или нет? — настырно спросил Кириллов.
— Да.
— Ну вот. А я… — Но Паскаль не дал ему договорить.
— Да. — твердо повторил он, — но не оттого, как вы объяснили — один день и все такое. Не оттого. А оттого, что мотивы жизни важнее самой жизни.
— Это ты мистики начитался, — кивнул на книгу Кириллов, — Паскаля своего знаменитого. Важно одно — то, чего хочешь и ты, и я. И я обязан тебе дать, что ты хочешь, а я не могу, потому что сам между Сциллой и Харибдой кручусь. С одной стороны, хозрасчет, с другой — Бойко давит со своими требованиями.
— У нее тоже свои Сцилла и Харибда.
— Да мне-то какое дело! — Кириллов вскочил. — Мне-то что? — спросил Паскаля, остановившись перед ним.