II. Появление автора в письменном виде
Я не выдержал и решил появиться в моем личном творчестве. Никто не может мне этого запретить, да, не может.
Письменность стала чистейший обман. Она пытается скрыть, что она письменность, что ее, значит, пишут. Она притворяется действием, она хочет впрыгнуть в нашу голову сама собой, через глаз, и там притаиться картинкой из памяти. Письменность прячет в карман свою буквенность и выдвигает наперед свою строчность. Строчность роднит ее с телевизором. Каждый роман спит и видит себя на экране. Кто теперь читает буквы, кто видит слова, кто наслаждается их управлением? Все глотают страницы, пожирают абзацы и уже на кончиках ресниц превращают их в кадры.
Кина не будет, мои дорогие друзья!
Придя домой, письмо было получено. Придя домой, письмо быть полученным очень старалось. Оно хотело быть получено мной от меня самого, письменное этакое письмо, в небольшом письменном виде.
Придя домой, письмо получено не было.
Несколько минут находился во власти молчания.
Вдруг неожиданно в воздухе почувствовалось смутное беспокойство. Посмотрев в зеркало, я увидел в зеркале отражение своего вопросительного лица. На лице отражался вопрос моей жизни.
— Вот здорово! — вырвалось у меня восклицание.
Запустив руку под шляпу, я зачесал свой затылок. Это была моя привычка — чесать свои затылок, когда у меня возникал вопрос и когда ответ бывал затруднителен.
А вопрос возникал такой: как надо писать, как писать дальше. Запустив руку под шляпу, которой у меня нет. — то есть шляпы, а рука пока что есть, пока что мне приветливо ее не оттяпали, я зачесал, как вы знаете, верхний затылок. Это была моя привычка, и я чесал свою привычку три года без малого. В привычке редели волосы и стирались грани между умственным трудом и физическим городом и деревней. Изредка я вынимал мою руку из привычки, чтобы начертить безмятежные рецепты для младшего возраста от всея педагогики нашей страны, чтоб вложить за экран героический дух, расписаться на ордере или повестке. Потом я взялся за перо двумя руками, чтобы продолжать делать письменность. Я взялся руками, но тут вышел стоп.
Тот, чьи буквы не влазят в печатный станок (а это так, что же делать, они у нас какие-то такие не такие), тот привык орудовать тем более пером. Я изучил перо насквозь, я знал его нажимы, росчерки, темные кляксы и блестящие стороны, зовущие впредь. Я знал, когда оно будет царапать бумагу, и я миновал, чтоб царапать бумагу. Когда же оно разгонялось от гладкости — от гладкости кончались чернила в пере.
Но теперь повсеместно перо переделалось. Оно перестало быть чернильным, заостренньм, оно в каждой третьей держащей руке заменилось на шарик. А шарик — известное дело — он круглый. Он не стоит, а стойкость дело нужное в деле пера. И вообще, в нем есть что-то собачье, он сучьей породы, тогда как в прежнем пере было слышно крыло.
Приходилось заново учить круглый шарик, не умея нажима, чтоб нормально писать безо всяких кино.
Я начал, и шарик покатился псу под хвост:
Какой шум? Зачем летела? Ах, я хотел что-то такое, что-то эдакое! чтобы мысль летела. Я не хотел полета пыли, так как не было топота, не было ног; не было ног — не стоял шум, шум не стоял — не летела и пыль, которая летает от действия шума, вернее, действия топота, а точнее — ноги. Все наврал проклятый шарик. Писать надо было не так.
Писать надо так, чтоб в квартире было тесно, а мыслям просторно. Писать надо так, чтобы слов было мало, а листов было много. Писать надо экономически. Один писатель советовал мне писать просто: взошло солнце, и запели птички. Он так просто и писал, хорошо писал, жаль, что несколько повредился в уме.
Я затопил печку. В печке царила атмосфера взаимности. Я оглянулся. Жизнь проходила в обстановке причинности. Я сел за стол и писал и глядел на себя, на письменного, в малое зеркальце. В зеркальце я отражался, что пишу и гляжу в зеркальце. Везде у меня отражался вопрос. Ответ не отражался нигде. Писать надо так, писал я, глядя в зеркальце, чтобы вопросам было тесно, а ответам не было мучительно больно. Чтобы хорошо писать, страдать надо, страдать. Но хорошо писать бы так, чтобы не очень навсегда пострадать и вернуться.
Писать надо так — но писать надо не так.
Кто диктовал мне, письменному, кто диктовал мне из малого зеркальца? Литература желает сгустить следы пребывания на земле человека. Она рвется дать путеводитель по вселенной — от Москвы до искривления мира и взад. На том ее и ловят, родимую, на том и улавливают. Она старается усилить значение каждого шага, — а шаг наш значения имеет немного: не более метра в длину по земле. Она соединяет вчерашний обед и сегодняшний грех на соседних абзацах — и меж них не пролагает расстояния духа. На том ее и ловят и тащат в свое мозговое кино, ибо это кино есть защита от духа.
С полным весельем я заявляю: кина не будет, мои дорогие советские друзья! Кина — которого я очень люблю, и друзья, — про которых я рад, чтоб читали меня повсеместно внутри рубежей; но меня повсеместно никак, не получится, ведь станок Гутенбергов, как заметил поэт, для нас для всех не годится, а других не дозволено.
Кина не будет, будет слово, как всегда было слово — и это просто даже несколько странно, что забывают. Сперва было слово, а после его написали — ведь так? Писать надо просто, вынимая слова из алфавита, которые все уже есть до единого.
Писать надо так, чтобы сразу написал и, тепленькое, едва успев запятые, сдал в историю. Писать всего полезнее вообще на скрижалях. Скрижали выдаются в литфонде, по два кило в месяц на душу писателей. Души, конечно, сверху не видать и даже алгеброй — если разъять — не поверить. Но у каждой души из души растет нос, как известно у Гоголя. Так что чаще принимают, для удобства статистики: мол, по два кило на нос, за умеренный рубль. В общей продаже скрижали отсутствуют: либо слишком толстые, а то просто дрянь, папиросные и вообще неформат. На таких в историю не войдешь.
Правда, писать на скрижалях не просто. У них, проклятых, качество — видимо, финские: что написано пером, того не вырубишь топором. Но все равно, поворачивать поздно, вхожу в историю. Цветы, кругом цветы — тридцать пять тыщ одних цветов.
Цветы — это дети нашей жизни, они приходят к нам пахнуть.
На одном конце города есть Гулярная улица. По ней гулял Николай Васильевич в своей критической шинели, из которой все вышли, но в которую входишь, озираясь, как в дом. На другом конце, напротив, есть Трамвайный проспект. По нём никто не гулял, по нем никто и трамваем не ездил — там трамвая не сделано. Но везде, куда ни кинешь взглядом, на нем видны следы прогрессивного человечества. «Идя в наш кинотеатр с цветами, вы можете оставить их у администратора, который поставит букет в вазу с водой и вручит его вам после сеанса ничуть не увядшим». Какая огромная, какая наша, какая забота о человеке! — Правда, самого прогрессивного не видать, одни следы. Они ведут в будущее. Будущее начинается сегодня. Завтра оно уже будет, оно грядет к завтраку. Все человечество обожает кушать завтрак. От хлеба пахнет сытностью, от масла оптимизмом. Это аромат грядущего. Тоска от лука, съеденного на ночь, после завтрака переваривается, не доходя до автобуса. В автобусе все везут завтрак на рабочее место, даже два — так повелось среди класса трудящихся: один, поменьше, в животе, безымянно, а другой, большой, под мышкой, на виду, напоказ.
Особенно вез завтрак один пассажир. Он весь обчитал его за время дороги. Следы времени с обертки перешли на лицо. Рот у него был закован в железные зубы, а лицо было особое лицо государственной важности. Чтобы завести себе такое лицо на лице, надо многие лета занимать себя чем-то вверху, у кормила — чем они там занимаются? Но как потом снова дойти, чтобы ездить автобусом, вот что неясно. После бритья он освежал себя какой-то туалетной водой парфюмерной торговли, от которой несло сыростью, мокрицами, глубоким духом влажного мороженого мяса. Хватит терпеть насмешек и пренебрежения, — говорил этот запах с оттенком угрозы. Хватит терпеть, пора назад к кормилу.
В природе была погода.
Висел плакат: «Хороший человек украшает природу». Я оглянулся. Украшая, он шагал. Он шагал через улицу, не считаясь с опасностью, не страшась усталости. Все остальные страшились усталости, кроме него, хорошего человека.
Уставя пальцем в живот, жена удерживала пьяного на тротуаре от падения. Обмякнув, он качался на этом жестком, ненавистном, указующем пальце, как привязанный, напрягаясь, чтобы оторваться и грудью упасть на мягкую, привычную землю, чтоб украсить собою природу — и не мог.
У памятника, приданного площади в награду за историю, как раз сегодня был день рождения. К нему пришли поговорить о своих делах пионеры. Памятник слушал их медным лицом, напряженно, и все указывал вперед, все вперед, на газетные стенды.
В газете были две печатные статьи, обращенные руководством к самому себе с укоризной: «Работать на виду у масс» и «Быть человеком». На виду у масс человеком работал лишь памятник. Это было его загробное поручение.
Бежала женщина, у которой свои законы. Подберет на себя все красиво, все в тон: сумочку, туфли, перчатки, чулочки, — а сама торчит из них, другая-другая. Она торчит, дожидается, пока ее вынут, как семечко. Вынуть трудно, но можно, надо только уметь. Я притворился, что влюблен, вы притворились, что стыдливы, как сказал поэт. В общем, можно.
Памятник грустно загребал рукой к женщине, словно собирался доплыть к ней по воздуху, но потом передумал. Он хотел равную, медную бабу со стажем. Хотел отгрохать с ней набат на всю ноченьку. Памятник помнил: ему обещали. Ложись на горы алтайские, берись за колокола китайские — или как там записано в решениях съезда?
Вышло вечером слабое солнце, и жить стало лучше, жить стало светлее.
На руке у постового показалась наколка. Она звала к диалектике, По ней было видно, что он из преступных переквалифицировался в квартальные. И это есть отрицание отрицания, это смерть зерна и жизнь зерна сразу. В общем, хлебное дело. Надо рассказать об этом зерну.
Военнослужащие и дети их семейств гуляли по бульвару, заходили в зоопарк, Звери развлекались от своей трудной жизни, наблюдая старших, сознательных братьев и дрессируя их назад в духе прошлого. Звери знали: идет взаимная жизнь, скоро ужин. Люди смотрели свысока: они открыли дверь в будущее. Они молчали, что открыли ее ногой.
У входа в зоопарк лежат опилки с дезинфекцией для нашей ноги, чтобы демократия с зоологией не могли перепутаться. Входя, оставляли болезнь на опилках. Отряхали звериные инстинкты, возвращаясь обратно. Отирали след свершений с гражданской походки, направленной в сердце животного мира.
Зоопарк готовится к юбилею. Состоится большое народное гулянье на тему: сто лет в клетке. Подумать только, какой срок! Ни бык, ни лев и ни орел — да что там говорить! — даже революция не принесла им избавленья. Они должны сверить ее сами, свою, звериную революцию — но не желают.
Лучше жить стоя, чем умереть на коленях. Сидя жить лучше, а еще лучше лечь. И это будет пассивное сопротивление. В дружном порыве лежал зоопарк. Он глядел на меня — и не видел меня: я был в письменном виде. В письменном, роскошном по сравнению с жизнью, без пота, без пуза, без дыха, без храпа, без того натяжения в причинных местах, что мешает видеть дальше, чем собственный так называемый нос. Я был в белой рубашке, хрустящей, как рубль — трудовой сберегательный рубль из сберкассы, вложенный мятым, возвращенный обновленным, что и составляет государственный процент благодарности. Но меня в этом письменном виде заметить нельзя: отражаю сознание. Я же, сам, могу выглядывать что захочу — на уровне письменности, знаете ли, многое виднее.
Вот, например, прорвалось: ни бык, ни лев и ни орел — и это совершенно не напрасно прорвалось.
Это пишется полной заменой по животному Брему известного пения, когда все встают. Ибо, во-первых, бык прекрасно замещает тут, кого замещает. То есть не то чтобы бык это Бог, несмотря на фамильность, в одной только букве, а вторая разнится случайно на письме. Это лишь в могучем и великом языке, но в британцах, возьмите, — то созвучность намного другая: «Год» — «дог», то есть с кобелем, прости меня, Всеблагий; впрочем, зверь тоже ярый, когда он восхочет (или как там пишут по Донам — если вскочет? если не захочет, то не вскочит? — надо бы спросить того, в станице, где он требует полезно не пускать других к перьям, что-бы не могли разобрать в сучьих тонкостях вместо него). Но если вспять повернуть, в гордый Рим, то и снова появляется животное бык, на пяти своих ногах в латинской фразе, где ему дозволено менее бога, — то есть для божественной пятой ноги все открыто, не то что для бычачьей. Конечно, бог это был ненастоящий, нестоящий; млекопитающий, можно сказать, это был всего бог. Но и в данном, освободительном случае мира, довольно, право, такого, малого, вождя по жмыху и жвачке, приравненного к бычьему классу трудящихся — на одной трудились ниве, молочные братья.
А лев — он царь, он безусловный равноценный перенос туда от сюда, по всем легендам и басням обоих народов: нашего, демократического, и, значит, их, ветеринарного, или как его там. Ибо не только у людей говорят про льва царь, но и соответственно в баснях звериных крылопов, ежели хотят сказать: верховный подлый лев — но боятся, то и намекают через нас, что, мол, всея самодержец или секретарь эпидемии всего человечества. Басни ходят сквозь опилки, не страшась дезинфекций.
Последнее же ясно и в ясности просто. Орел — то есть в нашем вставаньи герой. Они летают в хищном небе государственным летом и садятся на свои плодородные яйца исключительно в горних районах страны.
Вы просите песен? Их есть у меня — как сообщала в романсе семиструнная бабушка. Не пора ли засесть за письменный стол? Роман о более бережливом отношении к видам дубов. Основные мотивы романа: лес, подлесок, чапыга, болото. В лесах развелась живописность: воронко, кречет, кочет.
К письменному столу надо в очередь, как в бакалею: «Я отойду на полминуты, а вы скажите, чтоб меня не возражали».
Писать надо так, чтобы писать.
Писать надо письменно — и немного печатно.
Книга начинается, здравствуйте: фальц; книга продолжается, пожалуйте — шмуц. Я абсолютный противник сторонников.
Нет, я не прошу свободу слова — мне, напротив, не надо, кроме того, у меня уже, кажется, есть. Но я бы хотел, вместо этого, хотя свободу буквы. Это сугубо специальный вопрос, не все знают: на письме нужна буква. Букв становится все меньше. Не говорю про опасную ижицу или фиту, нет, таких надо было убрать, они мешали лучшей жизни, но вот, обратите внимание: Е. Очень перспективная буква, много лучше доносит. Открой любую книгу — ее уже нет, то есть она в скрытом виде, в подтексте. Конечно, там ей гораздо свободнее чувствовать, и даже большой артистизм догадаться. Но я просил бы для себя эту скромную букву — даже согласен, чтоб вместо аванса. За что лишили нас ее? Конечно, это экономически, все надо экономически. Я понимаю, гутенберг должен вращаться с максимальной точки зрения — но машинка? В моей машинке я напрасно ищу десять лет букву £. Не хватает, чтоб ее не оказалось и в ручке, а это просто, возьмут и вынут на заводе, им что. Могут даже вынуть из мясной твоей руки при рождении в жизнь, и тогда уже обратно не вставишь никакой эволюцией.
А всего-то незаметно приставить две точки — и она возвращается. Точки, поставленные иад е — сколько смысла! При помощи точки мы вернем свободу буквы, а возможно, и слова, которая, правда, у нас уже есть. Например, многоточие — что за возможность! Заменяет какие угодно слова.
В этом отношении шарик полезен: он умеет ставить точку.
Шарик, шарик! Ко мне!
Слушается.
«В природе была погода». Ничего лучше этого я не писал. Какая простота! Какая сочность! Это еще ждет своих исследователей. И главное, заметьте: написано шариком.
Точка. Много точек. Нет, не торопись стяжать дары печатности. Живородящий гений, знаете, ничем не удержать.