Навсегда - jevasya


Александр Круглов

Навсегда

1

— Какое, а?.. Наш взвод… Твой расчет… Какое мы получили задание? — сверкнул раскосыми, прищуренными злобно глазами Евтихий Маркович Матушкин. — Не обнаруживать себя! Танки ждать! Танки! А ты?..

Ваня совсем вобрал голову в плечи, ссутулился, сжался. Уставился себе под ноги ошеломленным невидящим взглядом. А взводный — приморец, таежник, охотник-промысловик до войны, не привыкший сдерживать чувств, совсем озверел:

— На самый пуп, значит, мать твою!.. Пушку, всех на голый бугор! Напоказ! По фрицам бегущим захотелось, гад, пострелять! Повеселиться, гад, душу потешить! — Взмахнул кулаком. Едва сдержал себя — за спину руку отвел. Челюсть поджата, с боков сплюснутый лоб, чуб из-под шапки черный и жесткий. — Это же надо! Подставить фрицу, снайперу весь свой расчет. А он что, дурак, снайпер-то? Разрывными, «дум-дума-ми» двоих вас и снял! — Метнул взгляд на лежавшие рядом в сугробах тела двух молоденьких, таких же, как и Ваня, солдат, ребятишек совсем — в кровавую рваную дыру на спине заряжающего Пашукова, в страшную, в осколках черепа, в ошмотьях кожи и склизкого мозга волосатую чашу вместо головы наводчика Сальчука. — Что вот теперь матерям, отцам их писать? Ну что, что? Каково им будет теперь, как похоронки получат, а, каково? — казалось взмолился в отчаянии он, вскинул руки к груди. — А если бы всех, а? Всех бы вас поснимал? С кем тогда танки встречать? Ну с кем, с кем? Мне самому? Одному? А мог бы, гад, и тебя пристрелить! Уж лучше б тебя! Хоть справедливо бы было — сам виноват! Все, баста! Нарушил приказ — получай! Трибунал! — И, не зная, как еще излить свои ярость и гнев, схватился за кобуру. Сапнул, мотнул головой. И стал расстегивать кобуру, доставать пистолет. Трофейный новенький «вальтер» с блестящей стальной накладкой на рукоятке вылез наружу, стал подыматься, зацепился стволом за Ванину грудь.

«Да это же было… Было! Я хорошо это помню! — так и пронзило удивлением, ужасом Ваню. — Вот так же он уже вскидывал на меня пистолет. Вот так же. Господи, да когда же это было уже? Когда? — Еще пуще сжался, заледенел. — Сейчас, сейчас… Выстрелит. Не пощадит. Убьет он меня».

На миг замер и Матушкин. Шрам от осколка повыше скулы, под виском лилово набряк, кровью налились углистые, с жаром глаза, весь даже легонько затрясся. Ненависть захлестнула всего.

— Ну, запомнишь, гад, у меня! На всю жизнь, гад, запомнишь! — выцедил яростно он и, не владея больше собой, то ли, чтобы нерадивого проучить (а заодно наперед и всех остальных, кто уцелел), то ли, скорее всего, чтобы дать вылиться бешенству, гневу, качнул «вальтером» в сторону, тронул предохранительную чеку, нажал на спусковой крючок.

Неожиданный выстрел в стылом воздухе раннего февральского утра грохнул будто из пушки. Брызнул снег из-под Ваниных подкосившихся ног. Номерные все вздрогнули, застыли испуганно.

И подумать Ваня ничего не успел… Охваченный ужасом, повалился в сугроб на спину. Хлынула темень в глаза. Закричал. Защищаясь, размахнулся, кинул вовсю перед собой кулаком.

Но будто что-то плотное, вязкое накинули ему на кулак. Так с этим — ватно, несильно — и двинул в живое, теплое нечто, словно сквозь одеяло, сквозь сон. Оно — это живое — глухо шмякнулось, сверху откуда-то, вниз, как тугой, набитый чем-то мягким мешок. Обидно протестующе вскрикнуло.

— Ваня, Ваня! Ты что? Боже, опять! — донеслось до него. — Да когда же это кончится?

Ваня, в холодном поту, весь дрожа, сверлил навалившуюся вдруг на него темноту незрячим, обезумевшим взглядом, не понимая пока ничего, словно в могиле очнулся. Привскочил. Вскинул защитно рукой.

— Ты же убьешь меня, Ваня! — Стон где-то рядом, снизу услышал, короткий прерывистый всхлип, дыхание тяжкое, горькое. — Когда же это кончится, боже? — Задвигалось снова там — слева, пониже него, жалко стеная и всхлипывая. Коснулось, похоже, влажной ладошкой Ваниной занемевшей щеки.

И только почувствовал Ваня, как это что-то, вернее, кто-то стал расти, возвышаться над ним, зашарил в его изголовье рукой, как тут же грохот услышал, треск, звонкую россыпь осколков…

— Боже! — простонал этот кто-то опять. — За что? — Всхлипнул еще обиднее, горше. — И вазу… Мамина ваза… Как жаль… — Голос, очень знакомый, какой-то даже близкий, щемяще родной, еще выше стал подниматься над Ваней. Раздался короткий, тоже знакомый, очень знакомый щелчок. И прямо Ване в глаза — навыкате, застекленевшие — резко, больно, как внезапный, среди ночи, в тиши снарядный или минный разрыв, вонзился ослепительным всплеском свет электричества.

Ваня зажмурился, инстинктивно рванулся вперед, как учил их, как всегда от них требовал Матушкин: стремглав, не раздумывая, головой в сторону воющей мины или лучше задницей к ней. И наземь, наземь — в снег, в воду, в болотную жижу без разбору, всей плотью, клеточкой каждой, всем своим существом, тогда, в те фронтовые смертельно опасные дни особенно чутким и трепетным, особенно переполненным хмельными, жгучими соками жизни, необоримой жаждой дышать, ощущать себя — жить. Так учил падать их взводный, так сливаться с землей, чтобы над тобой вся взрывная волна, а осколки чтоб мимо, вдоль тела. Вот так и сейчас: только свет по глазам, только грохнуло что-то со звоном, только взметнулся в неосознаваемой памяти, в животной клеточной памяти весь ужас давно минувшей войны, а Ваня уже по-зверушьи — инстинктивно, бездумно, стремительно — рванулся вперед, ноги вытянулись под одеялом, в шкап уперлись, а тело — голова, плечи, грудь — сломилось у поясницы, плотно прижалось к прикрытым одеялом ногам, ладони, защищая глаза, охватили лицо. Застонала тахта под Ваней — продавленная и скрипучая. Тут же опомнился, сел. Скинул ладони с лица. Начиная уже понимать… Кое-что уже понимая. Не веря еще, не смея покуда надеяться, верить, что все это опять только сон, а не явь — давняя, страшная. Тут же невольно обернулся с тревогой к противоположному углу небольшой, заставленной рухлядью комнатки. И, как и всегда, где бы он ни был, что бы с ним ни случилось, первым делом подумал о сыне — самом в их доме беззащитном и слабеньком. Напряженно прислушался. Олежка, видно, проснулся от этих криков и грохота, раз-другой растревоженно вякнул, захныкал за ширмой.

Поднявшись со стоном с пола, обернулась туда же, к углу, и жена.

— Тише, — одолевая обиду и боль, приложила она палец к губам. Тоже прислушалась. — Пойду посмотрю. — И, ощупывая чуть повыше ночной короткой рубашки, повыше груди остро нывший ушиб, зашлепала босыми ногами по облупленным, давно не крашенным доскам. Заглянула за ширму. — Засыпает, — шепнула, хотя и морщась от боли, но все, как и всегда при виде сына, в восхищении, с нежностью. На цыпочках, бесшумно зашагала обратно к тахте. Присела на краешек. Снова насторожилась. — Заснул. — Подбила подушку, легла рядом с мужем и еще с невольными обидой и слезами в голосе скорбно сказала:- Ваня, ты убьешь меня когда-нибудь так. Кулачищи вон какие у тебя, — кивнула она с опаской на них. — А не убьешь, так изуродуешь. Разве так можно? И ваза… Мамин подарок, — с грустью покосилась на осколки у тумбочки. — Неужели все, кто был на войне, вот так? Ужасно! — И опять принялась потирать ладошкой ушиб повыше груди.

Еще на первом курсе нагляделась она на этих бывших фронтовиков. Было, было в них — вроде бы сдвиг какой-то, какие-то воспаленные непоседливость, беспокойство. Порой и пугавшие, и смешившие, но и восхищавшие тех, кто, как и она, заполняли университетские аудитории, не успев нахлебаться фронтового кровавого лиха, прямо из-под родительских крылышек, со школьной скамьи. А на Ванином журналистском отделении, в его общежитии этих, прошедших через фронтовой передок, было особенно много. И казались они ей такими взрослыми, такими испытавшими все, искушенными, сильными, что, познакомившись с Ваней, сразу же откровенно, доверчиво потянулась к нему. Вскоре пригласила к себе.

Впервые явившись к Любе домой, Ваня услышал, как ее старшая сестра, конечно, все о нем уже знавшая от младшей, не без ехидства возвестила за дверью: «Встречай свое ясное солнышко в белых штанах».

В летней матросской форме, вымененной дома, в порту на трофейный фрицевский плащ, Ваня, весь еще просоленный и прожаренный южным морем и солнцем, в сумрачной старинной квартирке на Невском, должно быть, действительно выглядел слишком уж не по-питерски. И поначалу стесняясь, даже пугаясь всего этого в нем, особенно, как позже призналась, огромных грубых и бронзовых рук, Люба поскорее провела его в свой уголок. Ваня засиделся. И как же было не засидеться, если в первый же вечер она сама попросила, чтобы он поцеловал ее и потом доверчиво перед ним вся раскрылась.

Отец ее, потомок ссыльных поляков и более поздних — тех, кто вместе с русскими мужиками бунтовали на Демидовских фабриках и в рудниках, а затем в пух и прах расчихвостили Колчака, Ефим Стефанович Бесеневский перед самой Великой Отечественной, совсем еще молодым, был избран депутатом, а позже назначен завотделом одного из ленинградских партийных райкомов. В блокаду Кронштадт защищал. Демобилизовавшись, вернувшись в свой родной аппарат, вскоре включился в иную войну, теперь уже против собственных, внутренних врагов — космополитов. А когда дело дошло до врачей-отравителей, демонстративно оставил уже стареющую немилую жену — внучку тогда еще не забытого на Старо-Невском раввина — и ушел к своей молоденькой и смазливенькой секретарше. И Ревекка Соломоновна (это по паспорту, а в быту и на службе Раиса Самойловна), нежданно-негаданно потерявшая своего «ясновельможного пана» (как иногда со смешком величала мужа она), прямо на глазах стала полнеть и седеть, замкнулась, радушие и доброту сменила на скептицизм и сарказм. И чтобы в тяжелые послевоенные годы поднять как-нибудь двух дочерей — накормить, одеть и дать им дипломы, отдалась вся работе, только что не ночевала в машиностроительном главке своем, где инженером-экономистом тянула целый отдел.

Софья, старшая, такая же импульсивная и решительная, трезвая и практичная, как и отец, сразу возненавидела и вычеркнула его из сердца, очень быстро повзрослела, весь дом взяла на себя. Поступая в университет, из всех факультетов выбрала физико-математический. Студенткой на дом работу брала: что-то чертила, переписывала, подсчитывала. А Люба, младшая, баловень и любимица отца-беглеца, так была его изменой и предательством потрясена, что поначалу лила по нему горькие слезы, тайком от сестры бегала на свидания к нему. Переживала за мать. В противоположность сестре факультет выбрала самый причудливый — китайской истории, литературы и языка. (Не по своим ли по-восточному чуть раскосым и вытянутым словно сливы углистым глазам и косам — жгуче-черным, свисавшим до бедер, да литой и собранной миниатюрной фигурке; только что кожа, особенно на лице, на полненьких округленьких щечках не лимоном желтела, а скорее розовела как персик, но это с мороза, зимой, а летом, под солнцем, смуглела, как шоколад.) По привычке горюя по отцу, ощущая в осиротевшем девичьем сердце провал, еще нетерпеливее стала друга, спутника ждать, тосковать по нему — по мужской опоре, заботе и ласке. И тут как раз Ваня… И, изучая Китай, стала в свободные часы посещать и кафедру журналистики. И в общежитие иногда приезжала к нему. Тут-то и нагляделась на недавних фронтовиков. Кроме возраста, военной поношенной формы, медалей и орденов, увечий и шрамов на лицах и душах, отличали их еще от массы желторотых юнцов и особый строй мыслей и чувств, стиль всей замешенной на крови, долге и риске чудом сохранившейся жизни. Ночами, так же как Ваня, метались, кричали, вдруг срывались с кроватей и исступленно бились с кем-то во сне. А по утрам, чуть забрезжит рассвет, ошпаренно вскакивали со студенческих жестких постелей и одержимо бегали по коридорам, дворам и скверам кто в чем — в сапогах, в английских армейских ботинках на кожаной толстой подошве, в галифе, в гимнастерках, а кто и в трофейном белье. Как и в армии, в казармах когда-то, так и теперь, не умея уже без въевшейся в кровь и плоть физзарядки.

Так и учились: упрямо, напористо, почти фанатично. А если и срывались, то во все тяжкие уж, надолго и дико ударялись в разгул, как бы наверстывая когда-то упущенное. Так же, случалось, любили — порой до беспамятства, до беспутства, до драки. Но и тогда в глубине их, казалось, свихнувшихся душ сохранялось одно — то, что после всего пережитого и привело их сюда, в храм науки: неутоленная, жгучая жажда знаний, упорная и искушающая тоска по нему, которые надежней всяких собраний, проработок, выговоров возвращали бывших бойцов из внезапных провалов и срывов в аудитории, к книгам, к труду. А то и просто к зубрежке. Да, да, к примитивной школярской зубрежке, потому как иначе — без этого попугайского навыка, без тупых слепых повторений, без усидчивой задницы — такие предметы, как, скажем, старославянский, латынь, современные иностранные языки или, к примеру, цитаты, названия, термины, даты им, успевшим все позабыть, не прочитавшим за годы войны в окопах и книжки, было бы просто не одолеть. Только этим — настойчивостью, хваткой и брали. И то еще надо признать, что без этого не видать бы им повышенных стипендий — на пару сотенных, а после реформы на пару червонцев получали бы меньше. Из-за денег этих, недостающих всегда, а не только из долга, из армейской потребности, как и прежде, плечом к плечу быть со всеми, в едином строю, все они, вместо того чтобы летом, на каникулах, ехать домой отдыхать, дружно отправлялись на первые тогда студенческие стройки, куда-нибудь в глухомань — заготавливать лес, торф добывать, строить колхозные электростанции. Во время учебных семестров раз в неделю, а то и почаще собирались, как когда-то в армии, отделениями и взводами и, чуть стемнеет, на всю ночь, до утра так гуртом и топали в порт на Гаванскую или на ближайшие Московский, Финляндский, Балтийский вокзалы — баржи, вагоны и склады разгружать-загружать. Кроме денег перепадало порой и натурой. Картошку и свеклу, огурцы и капусту, морковку и яблоки заталкивали прямо в карманы, за пазуху. Позже, на старших курсах, когда началась журналистская практика, удавалось подработать на радио и в газетах кое-что и пером. И тогда гулял в общежитии пир.

Что касается Вани, то он без приработанных таким образом денег не смог бы диплом получить, да и просто прожить. Ведь Олежка у Вани и Любы самым первым на всем факультете, сразу после первого курса родился и на одни стипендии, даже повышенные, им бы ни за что не прокормить, не одеть, не согреть бы семьи. Хотя, как могли, от случая к случаю, помогали им и Ванины мать, брат и сестра, и Любина мать, особенно когда из общежития Ваня переехал к ним на квартиру.

И нет, не забыть, до сих пор помнит Люба: как ни счастлив появлением сына и как ни простодушен и даже растерян был Ваня в ту пору (из окопов, из провинции — и сразу в огромный исторический город, в старейший университет), но именно эти его солдатские непритязательность, выносливость и упорство и помогли ему тогда все одолеть.

И еще одно в нем вдруг тогда поднялось… Проснулся однажды: глубокая ночь, Люба, Олежка — и года еще не исполнилось — спят. Свет только с улицы — мрак. Смотрел, смотрел, едва различая, на них — и гордясь, и умиляясь, почему-то потом и с тревогой. И ни с того ни с сего, поклялся сам себе вдруг: самому никогда не обижать и никому другому в обиду их не давать, а главное, не предавать, как под шумок организованного кем-то идейно-патриотического угара предал своих дочерей и жену их бессовестный и трусливый отец. Вот так неожиданно поклявшись в ту ночь, Ваня еще долго смотрел в полумраке, как спят, прижавшись друг к другу, сын и жена. Смотрел и смотрел… И, словно ощутив его взгляд, Люба заворочалась беспокойно, сбила ногами с себя одеяло, опрокинулась на спину, разметалась… И Ваня еще упорней, теперь по-другому стал смотреть на нее. Эх, черт бы эту тещу побрал! Спит она там или нет? Покосился с досадой на дверь, поерзал у края тахты… И, была не была… Пусть уши заткнет… Подкатился осторожно к жене.

— А?.. Что?.. — подхватилась спросонья она. А разобравшись, что к чему, сама с пренебрежением махнула ладошкой на дверь, придвинула сынишку плотнее к стене и потянулась вся к Ване.

Дальше