«Дальше фронта не пошлют, больше раза не убьют!»- отчаянно вертелось у него тогда в голове. И, придя на вокзал, Ваня протиснулся в поезд, уходящий в противоположную сторону. Будто чувствовал, будто кто-то его направлял…
На полустанке под Харьковом увидел с задранными кверху стволами «зисы», могучие трехосные «студебеккеры» (которых прежде никогда не встречал), платформы порожние…
— Куда? — крикнул он в волнении из тамбура.
— Куда же еще? — весело гоготнули солдаты в ответ. — Туда! — и замахали руками на запад…
Ваня вещмешок на плечо и со ступенек на землю.
Бывает же так: бригада оказалась его! Пока был в госпитале, на границе да в училище, отдыхала, переформировывалась… А теперь снова на фронт.
Что значит мальчишкой еще оставаться — легкомысленным, безответственным, не загадывающим далеко наперед, да и вообще, наверное, русским родиться, уходящим корнями в века, и с молоком матери, с пеленок впитать в себя и бесшабашность, и раздельность, и могучесть родимой своей стороны, наслушаться, начитаться и насмотреться с детства созданных народом за тысячелетие былин и сказок, книг и картин, а перед самой войной и с десяток победных, поразивших воображение фильмов, — «Александр Невский» и «Петр Первый», «Броненосец «Потемкин» и «Чапаев», «Истребители» и «Если завтра война»… И так это все запало в Ванину впечатлительную душу, так заворожило (с перебором, видать, вперехлест), что он и в самые черные дни ни на миг, ни разу не усомнился в конечной победе, в несокрушимости родимого народа, государства, страны, в том, что сгниет в конце концов супостат. И подспудно, наивно уверенный в этом (не зная еще о фашистах всего, что мир о них позже узнал), так и не смог до конца войны избавиться от беспечности, от легкомыслия, не проникся жгучей потребностью научиться так воевать, как рядом с ним сражались уже зрелые, давно возмужавшие Нургалиев и Матушкин и немало других, настоящих героев.
«И неужто, — терзаясь всем этим на кухне, сейчас, подумал вдруг Ваня, — неужто все повторяется? Неужто Люба права? Правильно, правильно упрекает меня. И теперь я такой… Олежка, сын, например… Ведь единственный он у меня. Единственный! Дороже ведь нет ничего. Жизнь, не задумываясь, отдам за него. Жизнь! А один-единственный день да хотя бы часик-другой не могу выделить для него. Я, значит, только любить, жизнью жертвовать, если потребуется, а растить, ухаживать, отдавать ему свое время — это пусть кто-то другой, жена пусть. А у меня, видишь ли, есть другие, поинтересней, понеотложней дела. Ну а Люба, жена?.. Ей самой-то много ли я уделяю внимания? Достаточно ли? Порой ведь совсем забываю о ней. Ну не эгоизм ли это? Справедливо ли это, нормально?..»
И то удивительно, что, не зная всех подробностей, всего его прошлого, всего, что он вспомнил и передумал сейчас, лишь по его отдельным вздохам, признаниям Люба и тут сумела в минуту все тонко и точно почувствовать и угадать.
— И когда ты, Ваня, станешь настоящим отцом, настоящим мужчиной? — без упрека, скорее с каким-то недоумением, даже с тревогой спросила она. — Такое впечатление… У большинства, у всех как? Прошли один этап повзросления, оставили его позади — вступили в следующий, более зрелый. И так все дальше, до старости лет. А ты? — всплеснула руками она. — Ты же совершенно не желаешь ничего уступать. Ни на йоту! В тебе все разом сидит: и детство, и юность, и твое настоящее. И как только это удается тебе? И потом, зачем тебе? Это же трудно! Трудно и мне!
Неожиданное это признание озадачило Ваню. Он упорно уставился на жену. И как бы в ответ она с грустью посетовала:
— Лучше был бы ты у меня, Ваня, обыкновенным, нормальным мужем, мужчиной. Уравновешенным, спокойным, солидным…
«Как этот твой Бегемот?» — уже было сорвалось с Ваниного языка. Но успел удержаться.
— А я не такой, значит? — переспросил подозрительно он.
— Не надо, не надо… Нашел за что уцепиться. Я совсем о другом. Когда ты наконец станешь настоящей опорой семьи, станешь как все?
— Как твой Бегемот? — сорвался вдруг, не выдержал Ваня.
— Кто, кто, кто?
— Да этот твой, толстозадый, что тебя в Киев таскал, завгороно.
— Что-о-о? Завгороно? — изумилась жена. — Ха-ха-ха! Вот это новость, вот это да! — Даже глаза свои — бархатистые, темные, чуть удлиненные, так округлила и выпучила, что они, казалось, захватили все ее еще подбеленное, сохранившее с вечера пудру лицо. — Ну и ну! Уже полгода прошло! Неужели терпел до сих пор? Да как же ты, Ванечка, смог? Как? Не похоже так на тебя!
— Считай, что это я так, на всякий случай. Пока не было у вас ничего. А если бы было… Если случится — убью! — потряс он над ней кулаком. И непонятно — в шутку ль, всерьез.
— Дурак ты, вот ты кто! Настоящий дурак! Да я же не одна на учительской конференции этой была, не одна! Только из нашего города больше десятка историков. И ты хорошо это знаешь. Ишь, надумал, как обозвать — Бегемот! — и вдруг дерзко, задиристо выпалила:- А Бегемот этот, кстати… Что бы ты там ни думал о нем… Хоть и толстозадый, как ты говоришь, а очень даже приличный, просто шикарный мужчина, солидный, какой-то даже величавый, величественный.
— Нашла, идиотка, чем восхищаться! — взвился вдруг он. — Величавый, величественный… Дурочки… Дура! Усвоили идеал! А я так считаю, что чем человек солидней, величавей, величественнее… Да-да!.. Чем больше пыжится, тем от него меньше проку, тем вернее в нем скрывается бюрократ, дубина и внутренний хам. Человек должен быть беспокойным, вечно метаться, искать. Вот тогда, может быть, ему еще и удастся важное что-либо понять. Да ненавижу я этих вальяжных, внушительных! — ударил он кулаком по столу — аж кружки подпрыгнули. Оглянулся с испугом на дверь — не очень ли громко. Но вроде бы нет, ничего… И, принизив чуть голос, отрезал:- Плевать на них я хотел на солидных этих, вальяжных… Плевать!
— Это потому, что ты сам не такой, — ухватилась сразу за Ванин возглас жена, — совсем, совсем не похож! И я не уверена, что надо этому радоваться. Совсем не уверена! — повторила она. — Почему ты всю ночь сегодня терзаешься? А? Почему?.. А не нарушил бы приказ, не поступил бы по-своему, не полез бы на этот бугор — были б твои солдаты целы. А теперь вот ночами не спишь. И разве что-нибудь изменилось? Да ничего! И теперь суешься в каждую дырку, в каждую щель… Ничего, никого не пропустишь…
— Ты это о ком, о чем? — вскинулся Ваня.
— Да не о бабах, не о них! — поняла сразу его и жена. — Хотя и они… Но я сейчас о другом. Будешь нос свой повсюду совать, не станешь другим… Запомни, когда-нибудь и ты там окажешься, где твой Николай.
— Да разве я за то себя упрекаю, что всюду нос свой совал. Господи, поняла называется! — взмолился обиженно Ваня. — Да не за это! Совсем за другое! Как это говорится: хочешь узнать, настоящий мужчина перед тобой или так, размазня, узнай прежде всего, добился ли он в своем деле настоящего мастерства, стал ли он подлинным профессионалом. За это! На фронте не смог. И теперь… Два года почти в газете уже, а все какие-то фитюльки, всякую бездарь строчу.
— Да кто же в том виноват?
— Да никто, — поник, склонил голову Ваня, — разумеется, я. Один только я.
И Любе вдруг снова стало жалко его.
— Давай-ка еще чаю попьем, — предложила она и, не дожидаясь ответа, схватилась за чайник. Он был еще теплым. Нацедила неполные кружки, заварки плеснула, насыпала сахару. — Пей. — И принялась первой сама. Ваня за ней.
— Я только с одним не согласна, — возобновила она прерванный разговор. — Почему именно мастерство? Разве первейшая добродетель мужчин не ответственность, не долг, не отвага?
— Мастерство! — остановив на полпути ко рту неполную кружку, оборвал ее, подтвердил подчеркнуто Ваня. — Мастерство! Есть в мужчине оно, особенно в каком-нибудь трудном, сложном, большом деле — и не надо больше ничего выискивать, ни в чем сомневаться, гадать… Ну в чем, сама посуди, в чем еще в наше время могут воплотиться и проявиться во всей своей полноте вековые, исконные мужские черты? Ну в чем? Разве мыслимо оно, мастерство, да и вся дорога к нему без напряженного поиска, без самых мужественных из всех присущих мужчине начал — без долга, ответственности и терпения? Да-да, терпения! Того великого, не заменимого ничем терпения, когда, зубы стиснув, кулаки, всего себя зажав в железный кулак, выждав момент, наконец сокрушаешь все нестерпимое, враждебное на пути. Все! Вот так же, как мой напарник на фронте, Нургалиев умел, как, чему учил нас, да так и не смог научить меня, дурака, взводный наш, Матушкин. С детства, от отца, от деда перенимал, накапливал он в тайге, на охотничьем промысле умение всякие трудности одолевать, побеждать, затем в кадровой армии, а потом и на фронте — в первые, разгромные дни и недели войны. И как же потом все это победительно, торжествующе выдал! Особенно тогда — по горло в снегу, на заброшенном старом погосте, в глухой и бескрайней сальской степи. Весь день, всю ночь не давал взводу спать, заставлял нас и самих себя, и орудия в сугробы, в лед, в землю закапывать, маскироваться, куклы ставить между могил. Зато когда пошли на нас танки… Как он нас тогда сдерживал, как рычал свирепо на нас, матюкался, грозил кулаком, чтобы мы — глупые, нетерпеливые, пугливые пацаны, не дай бог, не испортили все, не начали б раньше… И только выждав, точно выбрав момент, когда немецкие танки подошли к нам вплотную и деваться им некуда… Впереди-то, как надолбы, могильные плиты, а справа и слева река, а за ней батареи полка… Только тогда наш взводный яростно рявкнул: «По гадам! Огонь!..» И не стало, как и не было, целой колонны вражеских танков. Целой колонны! Разметали, уничтожили всю! Мы начали, подхватил взвод Зарькова, а уж полк доконал… Вот это был мастер — взводный наш, Матушкин! Вот это мужчина! Да все, все, что есть в мужиках самого-самого, все в тот момент, в этом искусстве его воедино слилось, проявилось, блеснуло как в капле, как в зеркале!
Люба как открыла рот, чтобы чаю глотнуть, так и застыла, глядя на Ваню — на руку, вознесенную им и коротко, жестко рубившую у самой груди, на побелевшие, тисками сжатые короткие пальцы, на, казалось, вонзившийся прямо в нее, но в действительности устремленный неизвестно куда — куда-то в прошлое, далеко-далеко, неукротимый, упорный, будто бешеный взгляд. И пораженная, с возгласом: «Ванечка! Ваня!» — Люба вскочила со стула, через стол, склонилась порывисто к мужу, стала, будто о чем-то прося, призывно шептать:
— Ванечка, милый… Мой бедненький… Ваня! — Поймала руку его. Он ее вырвал.
— А сегодня, сегодня, — не слушал Ваня ее. Он весь был настроен на то, чтобы внимали только ему. Только ему! — А этот прораб, бывший сапер? — продолжал доказывать он. — Когда его топором по башке и в трубу… Да разве бы выбрался он из нее? Да ни в жизнь! — ударил Ваня опять кулаком по столу. Но осторожней, потише. — Да не знай он ее, не знай всего водовода, не собери весь свой прошлый и нынешний опыт сапера, прораба в кулак… Да не выбраться бы ему никогда. Ни за что!
…Бывший сапер, фронтовик (правда, старше, чем Ваня, чуть ли не вдвое), теперь строитель, прораб третий год тянул водовод — без малого сто километров, от горного озера к городу. От работяг требовал жестко. Ни прогулять, ни своровать, ни приписать не давал. Хочешь заработать — работай. Не брал и сам ничего. И дневал, и ночевал на своем водоводе. Не пил, не курил, баб избегал (не раз, видать, насолили ему, оттого бобылем, наверно, и жил) и смысл всей своей жизни видел в работе. Так что требовать от других право имел.
Ну, на участке и невзлюбили его. И накануне пробного пуска воды двое, подкараулив, тюкнули его обухом топора по башке и в трубу. Люк задраили. Кто догадается искать начальника там? Да и смоет водой все следы. А бывший солдат возьми да и очухайся. С разбитым затылком, мучимый жаждой, в кромешной непроницаемой тьме, задыхаясь от гнилого, спертого воздуха, за трое суток без малого двадцать километров прополз. Колени, кисти рук истер до костей, путь свой по железному поду трубы отметил живым мясом и кровью. Хорошо еще, что в поисках прораба опробывание водовода отложили. Так что вода настигла его уже в самом конце пути и как выстрелила им в бассейн из трубы.
Потом больница, следствие, суд. Как ни странно, каждое слово против убийц из пострадавшего приходилось вытягивать. Он не жаждал отмщения. Только еще больше, чем прежде, замкнулся, погрузился в себя, всех избегал. А Ване, явившемуся к нему из газеты, показал молча спину. И докапываться до всего Ване пришлось стороной. И все-таки под конец, прежде чем приняться за очерк, опять явился к нему.
— Не уходите, — взмолился начинающий журналист. — Я тоже ведь воевал. Вместе с вами, на Третьем Украинском. А теперь вот работа такая. Пожалуйста, без ваших ответов я ничего не смогу написать.
Молча, набычась, бывший сапер смотрел, смотрел на молодого газетчика… Светленький, крепенький, щеки — кровь с молоком… Ни шрамика нигде на лице, руки и ноги целы… Не похоже как-то, чтоб воевал. Ну да не врет же… Просто, видать, ошивался где-нибудь в службах, при штабе, во вторых эшелонах и не нюхал передовой. Да все едино… Чего тут рассказывать? И шевельнув ссохшимися там, в трубе, да так и оставшимися, словно гармошка, губами, подрагивая прикошенной слегка головой, протянул Ване еще розовые от новой нарастающей кожи ладони, задрал, повыше штанины и показал сплошные, в ужасных рубцах сине-лиловые шрамы вместо колен.
— Смотри! — Полюбовался с каким-то злорадством и сам — желтыми, в кровавых прожилках, мигавшими беспрерывно глазами. — Это нельзя рассказать. Попробуй-ка сам! — И, бросив брючины, поглубже в карманы ладони заткнув, опять показал журналисту спину.
Случай с прорабом Ваню потряс. Почудилось что-то очень-очень знакомое, похожее на пережитое всеми ими на фронте. Родную, схожую душу остро ощутил Ваня в нем. Очерк — первый по-настоящему стоящий — давался с трудом, особенно когда дошел до описания, как прораб полз почти трое суток в трубе. Вымучивал каждое слово, корпел, перекраивал — по выходным, по ночам. А работе и теперь еще не видно конца.
— Ты что, бросил очерк писать? — спросила жена. Когда до Вани дошло, о чем она спрашивает, он удивился:
— А ты откуда знаешь, что я очерк пишу? Я же тебе не показывал, не говорил…
— А мы и сами с усами, — таинственно заулыбалась жена.
— Ты что, по папкам моим, что ли, лазаешь?
— Полазаешь у тебя… Ты же голову оторвешь.
— Ну ладно, хватит… Выкладывай.
— Ха-ха-ха! — расхохоталась Люба. — Откуда? Да оттуда! — ткнула она пальцем за кухонную дверь. Ваня не понял.
— Куда ты складываешь черновики?
— На шкаф, — ответил растерянно Ваня.
— Вот именно. А оттуда они по хозяйству, в том числе и туда, — снова ткнула она пальцем на дверь. — Да-да, в туалет! Ничего не поделаешь, — сочувственно покачала она головой, — должна же быть какая-то от твоей писанины отдача. Вчера, представляешь, Олежке приспичило… Ножкой на стул, ручкой на шкаф… А там — ничего. Ни листочка. И кричит: «Мама, а что, разве наш папа бросил писать?» Представляешь? Я как услышала — так чуть не упала! — И, не сдержавшись опять, Люба и теперь давай хохотать, да так, что пришлось уткнуться лицом в полу халата, чтобы сына, соседей не разбудить.
— Не может быть! — подивился отец. — Так и сказал?
— Не веришь? Проснется, спроси сам. Рассмеялся и Ваня. Стали смеяться вдвоем. Наконец успокоились.
— Откровенно говоря, я даже встревожилась, — все еще весело призналась жена, — почему туалетной бумаги не стало? Надеюсь, — вдруг серьезно взглянула на мужа она, — ты не сдался, не забросил свой очерк? Ну что, о чем ты прежде писал?.. Информашки, репортажи, корреспонденции… На них тебе никогда стоящим журналистом не стать. А это уже настоящее… Тут жизнь, тут судьба. Неумело, слабо еще, — честно, прямо сказала она, — художественность тут и не ночевала пока. Но главное есть. Есть — и надо работать.
Ваня слушал, и ему хотелось слушать еще и еще, ухватить все то, что пусть так необычно, так неудобно, поневоле тайком, но все-таки прочла и сумела трезво и требовательно подметить в его первой серьезной журналистской работе жена. И как все-таки важно порой взглянуть на себя, на дело рук, сердца своего со стороны. Господи, как это важно, чтобы кто-то, кто до конца, хорошо тебя знает, кто верит тебе, верит в тебя, добра желает тебе и кому веришь ты, однажды рассмотрел вот так твои дело и душу — бескорыстно, бесстрашно и так же откровенно и честно, как есть, все сказал, чего о себе не знаешь и сам.
— Ваня, а ведь прораб этот прав. Я тоже так думаю, — вдруг призналась жена, — сам не полезешь в трубу, не проползешь по ней хоть сколько-нибудь, ничего у тебя не получится. Хочешь верь, хочешь нет, но это, по-моему, так.
Что-то вдруг скрипнуло в коридоре, вне кухни. Поначалу негромко, чуть слышно. Оба невольно вскинули головы. Скрип повторился — четче, настойчивей. Но не в их комнате, нет. Не их это дверь. Олежка тут ни при чем. И не за дверью Лидии Николаевны, а где-то левее, за кладовой, где была комната Шурки. Теперь что-то щелкнуло, треснуло там. Топнуло, шаркнуло. И то, что вдруг оба увидели, что открылось вдруг им, как ошпарило их, будто подкинуло.
В распахнувшихся наконец дверях ближайшей комнаты, наверное ослепленная электрическим светом или просто со сна протирая кулаками глаза, возникла неожиданно Шурка — совершенно нагая, без рубашки, без лифчика и без трусов, в чем мать родила. И не соображая, видать, пока ничего — что свет почему-то на кухне, что, может, кто-то там есть, что надо, значит, назад, — все так же протирая кулаками глаза, зашлепала к туалету.
То, что сталось тут с Ваней, ему в этот миг невозможно было понять. Ни намека на какие-то воспоминания, чувства, догадки о давнем, глубинном, былом — о первых его довоенных детских влюбленностях, о терзаниях, страхах, что навалились вдруг на него, когда в последний раз осколком садануло его, о неожиданной страсти к далекой чужеземной девчонке, о встретившихся потом случайных его утешительницах — и в армии, и после нее… Ничего из этого даже и капельки не промелькнуло у него в голове. Но все это было в нем. Было! Когда-то вошло, впилось в каждую его кровинку и клеточку, во всю его душу и плоть и в любой момент готово было схлестнуться, завязаться в запутанный темный клубок, вспыхнуть внезапным неодолимым огнем. И потому только увидел Шурку, такой, какой иногда лишь себе представлял, а теперь вполне реальной, во всей своей обнаженной красе, так весь сразу и обомлел, малость даже как будто затрясся, впился глазами в нее, и они сами невольно выбрали одну самую главную, самую важную точку — в центре, посредине ее и, не отрываясь, так и глядели, просто вонзились в нее. Какая все-таки Шурка другая, непохожая на всех, кого он видел, знал до нее, а тем более на жену. Люба — яркая, темная, даже зимой золотистая, смуглая, а уж летом и вовсе как шоколад. И фигура… Тоже… У Любы как бы устремлена, тяготеет вся кверху, с центром тяжести не столько у бедер, увы, сколько у плеч, у груди, и от ее учительской сидячей работы чуток уже затяжелевшая и оплывшая. А у Шурки… Ваня и прежде угадывал, воображением просто срывал все одежды с нее. Не раз себе ее рисовал. А тут не нужно и рисовать, не нужно и воображать. Смотри, не зевай. И Ваня смотрел — пугаясь, смущаясь, остерегаясь невольно жены, но, не в силах удержаться, смотрел и смотрел. Даже нет, не смотрел, а пожирал глазами нагую соседку. Ну кто она, чтобы вот так его захватить? Кто? Простушка-буфетчица, скандальная, вздорная, разгульная баба. Намного моложе жены. Хотя сын, Серега ее, только чуть младше Олега. И шестнадцати еще не исполнилось ей, когда родила. И двух лет не живут с ней в общей квартире, а уж сколько успела сменить мужиков. Теперь электрик Борис у нее. Является слегка под газком, по ночам. Частенько колотит ее, а она вопит на весь дом. Потом затихает. И только слышно, как за стеной ходуном ходит кровать.