Ее руки всегда были очень холодными; и когда она, накручивая мои волосы на палец, снова говорила в камеру: «Money is the anthem of success», – а потом обхватывала меня за плечи и шептала на ухо: «So put on mascara and your party dress»[4], – я удивлялась дубль за дублем, что это прикосновение все так же прохладно. И раз за разом отталкивая ее, раскидывала объятия в кресте навстречу толпе и, стоя на кромке красной стены, призывая назвать меня своим национальным гимном и принять аплодисментами стоя, задыхалась от этой эйфории и воздуха безумия – пока ветер не срывал меня с самого края, чтобы опустить легко, как перышко, вниз, в руки всех людей, что, в волнении толкая друг друга, прорывались жадно к моему телу. И именно за то, что мы показывали в следующие тридцать секунд, это видео запретили на всех каналах, и Лана пересняла его заново, уже без меня и с новым сюжетом. Но для нас главным было то, что клип все равно существовал и ждал на полке своего часа.
В отеле повсюду развешаны баннеры, на кофейных столиках веера программок с Карлоу на обложке. Ничего удивительного: если раньше конференции по экспериментальной славистике набирали около трех тысяч человек ежегодно, то по мере успехов и революционных достижений в нашей сфере посещаемость возросла до десяти тысяч зарегистрированных посетителей; а в этом году, ради презентации проекта, слухи о котором стали распространяться уже в начале года, мы ожидали от пятнадцати до двадцати тысяч участников – это тот лимит, который ассоциация могла устроить, организовать и распределить по заседаниям, сессиям, блокам, круглым столам и т.д. Все отели в Чикаго были забронированы, скидки на студенческие комнаты пришлось отменить, и всех студентов со скрипом принимали общежития Чикагского университета. Одним словом, творилось настоящее безумие, и мой сумасшедший профессор был резок и доволен как никогда.
Следуя указаниям google glass, я отдала машину на закрытую служебную парковку и прошла процедуру быстрой регистрации со старшим менеджером. Он же провел меня до служебного лифта в закрытой зоне башни, где поселили четверых главных сотрудников группы, меня и двух осведомленных членов ассоциации. В коридоре велось круглосуточное наблюдение, и в каждой комнате моего номера была установлена кнопка экстренного вызова службы охраны. Все эти меры предосторожности казались мне одновременно несерьезными и излишними. В случае намеренного саботажа не защитят, а вот жить порядком мешают. Но Карлоу упрямо повторял, что если от целенаправленного подрыва эксперимента нас может защитить только молчание, то от случайностей нужно себя уберечь. По моему мнению, специалистом по безопасности Карлоу был неважным – если бы я хотела навредить проекту, то растерялась бы от того, какой именно вариант выбрать. Но хорошо, хорошо, никто ни о чем не знал, и, я согласна, в атмосфере всеобщего ажиотажа и эйфории было бы легкомысленно подвергать эксперимент случайному риску. В конце концов, стоимость моего мозга на данный момент составляла, по самым скромным оценкам, около тридцати восьми миллионов долларов.
– Конечно, они создают атомные бомбы, но мы создадим тех, кто будет решать, как их использовать, – заводился мой профессор, как только речь заходила о ценности эксперимента. В его исполнении это означало разрубить воздух ребром ладони и дергать подбородком, подчеркивая каждый слог, как пунктиром. Страх срыва преследовал его постоянно: все свои лекарства, даже витамины, я заказывала только через лабораторную аптеку; ни на минуту не могла выпустить из рук телефон, потому что Карлоу следил за моим GPS; и каждый вечер в девять ноль-ноль брала мобильник, потому что профессор требовал полного отчета о моем самочувствии. Как при всем этом он не замечал, что я глотаю …кратные дозы аддерола, риталина и снотворного, непонятно. Иногда мне казалось, что он все знает и просто делает вид, что не замечает. Мою учебу и работу никто не отменял, и все свободное время я проводила, уткнувшись в экран компьютера, поглощая страницы в технике скорочтения. Между сеансами депривации сна и сканирования мозга я беспрерывно колесила на такси между Массачусетским технологическим и Гарвардом – сдавала экзамены, посещала семинары, встречалась с научным руководителем, изредка даже удавалось увидеться с друзьями. В обеденный перерыв я писала семестровые эссе прямо в лаборатории, на том же столе, где были разложены снимки моего мозга, а по ночам оттачивала свое письмо, пока не просыпалась по будильнику, чтобы снова и снова продолжать работу с Карлоу. Одним из условий эксперимента было то, что я продолжу свою обычную деятельность и не стану жертвовать личными амбициями – что само по себе было еще более амбициозно, чем кажется. Вкупе с анорексией, с которой, за неимением времени об этом задуматься, я сдружилась как с естественным состоянием своего тела, за два года эти заботы превратили меня из человека внутренних конфликтов в просто изломанного и измученного. Мне, впрочем, было плевать. Как я выгляжу, какие буквы начертаны на моем лице и что думают все вокруг – вопросы, давно отошедшие на задний план. Человек, его физическая оболочка не имеют значения, они лишь носители идеи. И это – все, что имеет значение. Для поддержания тонуса и социально уместного внешнего вида есть лекарства, косметика, индустрия моды и отбеливание зубов. Есть тысячи методов создавать и поддерживать визуальную форму и защищать содержание. Поэтому тело и внешность – блеск в глазах, энергичность, грация кошки и глубокий взгляд – не более чем социальный конструкт, метод самопрезентации. Важны лишь идеи.
Тело, впрочем, постоянно подводило – как ненадежный приятель или бывшая любовь из Оксфорда, сама память о которой была вытравлена и выжжена из моего мозга. Тело требовало еды, сна, отдыха, глюкозы, доброты к себе. Эмоции и привязанности никуда не исчезали: я выкраивала время для встреч с лучшей подругой Сарой, для свиданий и разговоров с родителями.
Войдя в комнату, я бросила на кресло дорожную сумку и свернулась калачиком на кровати. Из-за аддерола сердце колотится как сошедший с рельс будильник, отсчитывая ежесекундные удары, словно разряды молнии. Мозг работает безупречно. Я чувствую себя машиной, разогнавшейся до скорости пятьсот километров в час: идеи, о которых я читаю, моментально визуализируются и систематизируются у меня в голове; данные по ходу чтения складываются в таблицы и схемы; я могу перевести в график поэзию Джона Донна и довольствуюсь одним-единственным прочтением Канта. Мой ум точен, резок и четок, я улавливаю концепты моментально и почти инстинктивно ощущаю связи и ассоциации всего со всем. Любая мысль – будто стрела, разрезающая бесконечную темноту вокруг, и единственная проблема заключается в том, что из-за этой остроты понимания и осознания я не могу спать, просыпаясь от полудремы, от внезапного поворота в уме знакомой теории или открывшегося в бесконечность герменевтического круга интерпретаций того самого романа, о котором…
Круговорот мыслей истощает тело, и я постоянно пребываю в состоянии между сном и нереальностью, передвигаясь как в тумане, если под рукой нет таблеток, то и дело вздрагивая, когда в голове детонирует новая мысль. Вспышки, одна за другой, бьют в виски и держат меня на плаву, а таблетки помогают держать тонус для того, чтобы ухватывать и запоминать все, что я вижу и узнаю. Когда же я понимаю – больше умом, чем по ощущениям, – что вступаю в критическую зону, я всегда могу опрокинуть дозу снотворного, как алкоголезависимый первую стопку, и сделать перерыв, чтобы…
Я никогда не была счастлива так, как в эти два года. Лучше не бывает ничего. Ты можешь всё, и тебя на всё хватает, даже на то, чтобы…
Строго говоря, так было и раньше, до эксперимента, только мягче, медленнее, с неуверенностью, как движутся на экране актеры при замедленной съемке. А потом кто-то наконец нажимает на «play». Карлоу объяснил мне, что стремится расшатать, разорвать равновесие, привести в действие все потенциальные точки конфликта и нарушить баланс взаимодействия тела и разума, ввести их в состояние войны за дух, за…
Больше всего я люблю последние полчаса перед сном. Когда я рисую на языке белую точку сна, и через десять минут она начинает расплываться, растекается сначала по лицу, как шелковый платок с хлороформом, течет вниз по шее и плавно приплывает к рукам и ногам, прижимая меня к кровати, в пропасть пустоты, где больше не…
Я откинулась назад, нажала на кнопку пульта, приводящую в действие жалюзи, и «сегодня» закончилось.
Глава вторая, в которой я вспоминаю, как праздновали свадьбы у нас в Берлине, и рассказываю о клубной юности молодой вертихвостки – что может привести в ужас любого, кто не вырос в пост-СССР
Двадцать один год назад я узнала, что такое дом: смотреть на дорогу, ведущую из аэропорта в город через степь. Через зеленую и живую в конце июня, через покрытую толстой шубой снега в феврале; через сухую и выжженную в августе; через едва подсвеченную фарами, мчащуюся за окном шершавой серой полосой, – на дорогу, которой возвращаются, которой сама буду возвращаться год за годом, чтобы видеть, как я стремительно меняюсь, а дом все сильнее и сильнее застывает, как засахарившийся мед, как вода событий, превращающаяся в лед памяти, чтобы с каждым разом все резче и страшнее отрезвлять и заставлять видеть, чем ты становишься – и чем ты все больше и больше отличаешься от мира, где родился и вырос. В конце пути я буду много раз возвращаться, открывать кованую калитку родительского дома, подниматься по терракотовым ступенькам туда, где жизнь по-прежнему тихая и теперь пустая. И снова уходить.
Я впервые увидела, как выглядит дорога домой, в тот день, когда в Берлине праздновали свадьбу тети Эльвиры и дяди Феликса. Мне тогда только исполнилось шесть, осенью я должна была пойти в школу, и родители решили свозить меня в Москву – посмотреть Кремль, Красную площадь и мавзолей Ленина. Вернуться мы должны были утренним рейсом прямо в субботу – в первый день свадьбы и в последние выходные летних каникул.
Самолет задерживали; час, второй, третий августовской жары в душных залах ожидания – и к тому моменту, когда мы наконец погрузили чемоданы в багажник такси, наши родственники уже несколько часов как праздновали счастливый союз Феликса и Эльвиры.
В те годы достаточно было сказать водителю такси:
– В Берлин, на свадьбу, – и тот без вопросов заводил двигатель.
В Берлине я бывала не так часто – мы жили в городе, – поэтому с нетерпением ждала встречи со всеми своими бесконечными троюродными братьями и сестрами, которых было так много, что мы не знали друг друга по именам. Первым делом, приезжая к ним, я снимала обувь, потому что все вокруг ходили босиком, и дядя Валера подхватывал меня на руки, подбрасывал в воздух и одобрительно кивал: «Выросла, выросла, очень даже подросла!»
– Мама, а как дядя таксист понял, куда именно нам нужно ехать? – шепотом спросила я. Мама сказала мне то же, что и я вам: все таксисты знают, где находится Берлин.
– Мы просто поедем в Берлин, а там по всем улицам, пока не найдем свадьбу.
– А как мы найдем свадьбу?
– Увидишь.
В двадцатые годы двадцатого века, когда еще не было ни самой Караганды, ни даже самого смутного представления о том, что скоро здесь развернется «третья кочегарка СССР», на месте будущего немецкого поселка Берлин стали лепиться друг к другу землянки, саманные бараки и построенные наскоро сарайчики, быстро покрывавшиеся угольной пылью – настолько въедливой, что бороться с ней не было смысла, – и махнув рукой, и тогдашние, и будущие жители позволили пыли забиваться в углы под крышами, в ниши подоконников и даже между ресницами – оттого стены домов всегда стояли черными, а наших мужчин-шахтеров можно было узнать по антрацитовой подводке вокруг глаз.
В непонятном мне далеком августе сорок первого за один-единственный день перестала существовать Республика немцев Поволжья. Будто ее никогда и не было. Суровые и страшные в моих детских снах вереницы теплушек несли депортированных немцев (а если немцев, спрашивала я сонно, то, значит, это наших родственников? Это кого? Бабушек и дедушек?) без запасов воды, пищи и без теплой одежды в Сибирь и Среднюю Азию. Около полумиллиона таких моих бабушек и дедушек прибыли в Казахстан. Большая часть из них осела у нас в степях: здесь нужно было поднимать целину и добывать уголь, хотя правильнее было бы сказать, бороться за него. Тогда шла война и не хватало инструментов, не хватало оборудования – и поэтому мои бабушки и дедушки брали в руки голые кирки и лопаты и долбили промерзлую землю, пока не отказывали руки или не вскрывались угольные пласты; а потом грузили уголь на маленькие ручные тачки и так вывозили добычу.
После войны трудармейцам разрешили, хоть и без права выезда, селиться в Караганде. Так на месте одного из шахтерских лагерей вырос немецкий поселок Берлин, в котором выросла моя мама и где до сих пор жила почти вся ее родня. Но хотя и отец, и бабушка тоже успели поработать в шахтах, мне сложно было тогда представить, что все эти зажиточные, побеленные, ухоженные дома, пузатые, как баба на чайнике, принадлежат тем людям, о которых они рассказывали. Мой детский страх из папиных рассказов – что в шахте никогда нельзя встать в полный рост, и пока тянутся минуты и часы, готов поклясться, что все бы отдал за то, чтобы потянуться, выпрямить спину, ну хотя бы просто встать на ноги. Чтобы отвлечься, размяться, шахтеры ложились на спину прямо в штольне и вытягивали руки, но это не обманывало; к концу дня начинало мерещиться, что спина настолько задеревенела и закостенела, что выходи не выходи из шахты, уже все равно не выпрямиться. В те годы, приходя после работы, папа подолгу делал зарядку и каждый вечер подтягивался на турнике, но все равно не помогало; назавтра было то же самое.
Когда мы свернули на улицу Розы Люксембург, я поняла, о чем говорила мама. Вся улица была битком набита людьми, и воздух гудел, как пчелиный улей. Нас сразу заметили и бросились встречать, шумная толпа накатилась волною, кто-то уже забирал чемоданы, чья-то рука тащила к столу, усаживая на места, которые сразу же освободили, подвинувшись, какая-то наша тетя и двоюродная бабушка; невеста, моя тетя Эльвира, уже плыла к нам в своем нежно-голубом платье, ведя за собой дядю Феликса. Уже к нам придвигали блюда с салатами со всего стола, а тетя Нелли медленно, осторожно несла на подносе три суповые тарелки. Как на всех наших праздниках, это был куриный «суп-лапша», мы его так называли, совместив на немецкий манер два существительных в одно.
Как я ждала тети-Неллиного подноса! Сам суп я и в рот не брала, но мне очень хотелось посмотреть на лапшу. Мама рассказывала мне, что когда свадьба была у них с папой и они тогда тоже еще жили в Берлине, вся наша внушительная женская армия из дочерей, сестер, теток и бабушек вместе с мамой полтора дня без перерыва катали тесто и резали его на лапшу, бурно ссорясь, если лапша не выходила тонкая-претонкая.
– И ты сама перед свадьбой тоже резала лапшу все полтора дня? Правда? – спросила я.
Мама рассмеялась.
– Немножко меньше. За час до начала ушла с кухни готовиться. А твоя прабабушка Катя, если ты ее капельку помнишь, и бабушка, и тетя Нелли, и Эльвира остались и продолжали еще катать тесто для второго дня свадьбы. Если бы мы вчера были в Караганде, я бы тоже весь день сидела у Эльвиры на кухне.
Я зачерпнула ложку супа и поморщилась – ну и запах. Бабушка говорила, что я балованная, но есть заставляла меньше всех. Прямо на поверхности бульона расходились тонкие колечки. Я пошлепала, зацепила пару колечек и вернула ложку в тарелку. Но тетя Эльвира, наверное, гордится своей лапшой.
– Мам, она прямо как мои волосы, такая тоненькая.
Мама кого-то слушала и, вежливо кивая, в ответ только стрельнула в мою сторону глазами и погладила по руке. Я разглядела в толпе фату тети Эльвиры. У Эльвиры был прямой нос, темные волосы, которые двадцать лет спустя красиво посеребрит седина, и уже чуть заметная поступь главной кухонной матроны, что через те же двадцать лет, осуждающе покачивая головой, будет объяснять мне, почему это плохо, что я до сих пор не замужем. Но это все будет потом, позже – enfant terrible[5] в своей большой семье мне предстояло стать уже после того, как мы уедем в Германию; после того, когда я сбегу с нашей чужой исторической родины в Англию; и (здесь не совсем уверена), возможно, до того, как я окончательно сошла с рельсов и без предупреждения рванула в Америку; а про тот вояж по Югославии даже говорить неприлично, впрочем, как и про меня саму. Но тогда я еще была маленькой девочкой в очках, а Эльвира – цветущей крупной женщиной, на которую заглядывалось пол-Берлина и у которой точно, иначе она не она, была самая веселая свадьба.