— Валя, ты проводишь Женечку? — вернул его к действительности голос матери.
Борисов встал, церемонно наклонил голову, отчасти для того, чтобы скрыть лицо.
— Нет, нет, спасибо, — запротестовала Женя. — Мне близко и еще нужно в магазин.
В коридоре он подал ей сырую шубку и снова вдохнул запах мокрого меха.
— До завтра, — улыбнулась она Борисову.
В комнате мать встретила его пристальным взглядом.
— Вот станет она врачом, и цены ей не будет, — тихо и медленно сказала она, и Борисову почудилась печаль в ее голосе.
«Цены не будет… А сколько он стоит, человек? — подумал он. — Ну не я, положим, а кто-то. Сколько стоит человек? Столько, сколько он может? Сколько же тогда стою я? Мы сами назначаем себе цену тем, что на что-то решаемся или к чему-то стремимся…»
Они стали встречаться.
Борисов относился к Жене снисходительно, думал, что она испытывает состояние легкой влюбленности, естественное в двадцатилетием возрасте. А себя он считал усталым, умудренным жизнью человеком. Он относился к Жене с бережностью старшего; доставляло грустное удовольствие думать, что он оберегает эту не защищенную в своей доброте и наивности девушку, которую так легко, казалось ему, обмануть суесловием. Он даже пускался при ней в намеренно циничные рассуждения о жизни, чтобы привить критический взгляд. Женя умела слушать, и Борисов при ней становился другим, более уверенным в себе. Он забывал свои поражения, потому что Женя не знала о них. И, хотя он не признавался себе в этом, ему льстило внимание этой симпатичной девушки. А когда состояние матери ухудшилось, Женя незаметно стала в доме просто необходимой. Она ухаживала за матерью, делала уколы, бегала в магазин. Борисов почти всегда заставал Женю, когда возвращался домой. Он понимал, что девушка делает много незаметной, неблагодарной домашней работы, и сердился на себя, на мать. Ему казалось, что, играя на Женином добросердечии и простоте, они с матерью эксплуатируют девушку. Борисову иногда мнилось, что в отношениях с Женей он руководился каким-то неосознанным, но точным расчетом. Эта мысль приводила его в бешенство, и, провожая Женю домой, он иногда взрывался, стараясь поссориться и прекратить отношения.
— Зачем тебе это? Нравится быть домработницей? Неужели на свете нет интересных парней? Или ты христианка с ханжескими наклонностями? Что это, гордыня наоборот? — Он презирал себя за эти вопросы, за аффектацию, с которой бросал их. А Женя молчала, опираясь на его руку. Она всегда молчала. Об это молчание разбивалось раздражение Борисова. А мать просила: «Валя, женись на ней, и мне будет спокойно. Сделай это, пока я жива».
Мать не дождалась женитьбы Борисова. Лишь через несколько месяцев, замученный пустотой комнаты, он спросил у Жени:
— Пойдешь за меня замуж?
Она молча кивнула и опустила лицо.
— Смотри, будет трудно.
— Знаю, — тихо сказала Женя.
Но сначала семейная жизнь сложилась легко и даже счастливо.
Борисов окончил университет, получил свободный диплом и всерьез занялся журналистикой. Теперь ему поручали писать очерки не только о спорте, и не только газеты печатали его материалы. Толстые журналы время от времени помещали его статьи о музеях и выставках, о прикладном искусстве и строительстве. Борисов стал прилично зарабатывать, и в семье появился достаток. Женя была неизменно ровной и тихой. Она чуть похудела, и прежняя ее миловидность полноватой двадцатилетней девушки вдруг обернулась зрелой женской красотой. И Борисов часто ловил себя на том, что испытывает безотчетную радость, когда, возвратившись домой, застает жену над конспектами или хлопочущей по хозяйству. У них родилась дочь. Женя окончила институт и стала работать врачом. Все шло хорошо, и, казалось, ничто не предвещало отчуждения. Но какая-то тоскливая неудовлетворенность исподволь точила Борисова.
Ему уже не нравились свои статьи; на смену лихости и порыву неофита пришла искушенность, и сразу открылись сложности профессии. Теперь уже невозможно было сесть за стол и, не терзаясь сомнениями, за вечер написать очерк. Мысли, которые Борисов пытался занести на бумагу, ускользали в мешанине тусклых, беспомощных слов. То, что казалось значительным, ярким, на бумаге теряло смысл, превращалось в словесную труху. Борисов приходил в отчаяние, рвал написанное. Только небольшие информационные заметки приносили скудный заработок.
Борисов не чувствовал себя журналистом, как раньше не чувствовал себя мотогонщиком. Интересная работа превратилась в серую поденщину со случайными гонорарами, в беготню по редакциям.
Женя с молчаливым упорством тянула семью. Борисов за все годы не услышал от нее ни слова упрека и от этого еще острее ощущал свою беспомощность и никчемность. И временами глухое раздражение вскипало в нем против жены за ее стоическое молчание, за ее упорство. У него лишь хватало сил на то, чтобы не выказать этого раздражения.
Горечь от сознания незадавшейся жизни сделала Борисова угрюмым и нелюдимым…
Машин не было.
Он понуро стоял в хвосте очереди и чувствовал себя усталым, словно все годы неудач и ошибок выстроились вслед за ним. Он не рассчитывал даже на маленькое случайное везение и не спрашивал пассажиров, садившихся в редко подходившие такси, не по пути ли с ним.
Бил фонтан в сквере перед собором, радужно играла на солнце водяная пыль. Шумный перекресток относил и приносил волны машин, кипел пестрым потоком прохожих. Но все это не имело отношения к нему, Борисову. Он равнодушно смотрел, как садятся в такси счастливчики, уже заранее смирившись с тем, что опоздает.
Кто-то глянул ему в лицо пристальным взглядом, кто-то из начала очереди. Он почувствовал этот взгляд и равнодушно опустил голову. Но ощущение не прошло, и Борисов посмотрел в начало очереди, увидел худощавое лицо с чуть выступающими скулами и сразу узнал Грачева, товарища по университету. Сергей помахал ему рукой. Борисов подошел.
— Здравствуй, Валя, тысячу лет тебя не видал.
Борисов пожал узкую руку:
— Здравствуй.
— Куда едешь?
— Да вот, надо на стадион Ленина.
— Поедем вместе. Я у стадиона тебя высажу, а сам двину по Большому.
Уже в машине Грачев спросил:
— Ну как, не тянет тебя иранистика?
— Да как тебе сказать, я ведь только в принципе знаю, что это такое. Одну статейку как-то написал о сасанидском металле — помнишь, выставка была в Эрмитаже? — и то не напечатали. Тянули, тянули, пока выставка не закрылась, а потом уже что печатать.
— Выставка была интересная.
— Вот мне тоже показалось. Ну а потом я как-то сгоряча переделал статейку в такой очерк научно-популярный, но так никуда и не пристроил… Там уж ударился и в историю, и в филологию.
— Показал бы.
— Да ну, тебе ли читать такие дилетантские штуки.
Машина плавно шла по свежеасфальтированной набережной, казавшейся праздничной от высоких окон старинных особняков.
— Ты женат? — спросил вдруг Грачев.
— Да, дочь. А ты?
— Все как-то не выбрать время, — усмехнулся Грачев.
Усмешка эта показалась Борисову грустной. Он сказал:
— А иначе не добился бы ничего.
— Кто его знает, — опять грустно усмехнулся Грачев.
Они уже въехали на новый Тучков мост.
— Ты бы зашел как-нибудь, Валя. Я действительно буду рад тебя видеть. Запиши телефон и адрес. Да, статейку покажи, обязательно.
Борисов почему-то долго помнил эту встречу. В коротком, бессвязном разговоре все чудилась ему какая-то теплота и помнилась еще грустная усмешка Грачева.
Борисов позвонил через месяц.
Был прохладный светлый вечер. После дня бесплодной и потому мучительной работы над статьей Борисов чувствовал себя опустошенным и особенно одиноким. Женя с дочерью были на даче, и ничего не удерживало его в непривычно тихой комнате. Борисов предупредил на всякий случай соседку-пенсионерку, чтобы не закрывала входную дверь на крюк, и вышел из дому.
Было пустовато по-летнему на Кировском проспекте; истомленное дневным солнцем небо выцвело и стало белесым, но балтийский ветер уже просквозил и очистил проспект от дневных запахов. Медленно проходили с задумчивыми лицами молодые пары, ярко и влажно блестели огни светофоров на перекрестках, бесшумно и быстро проносились легковые машины. А Борисова что-то томило, хотелось поглубже вдохнуть прохладный балтийский ветер, но глубокого, облегчающего вздоха не получалось, и что-то теснило в груди. Ему вдруг остро захотелось общения, какой-то интересной беседы, может быть, выпивки, хотя он никогда не испытывал к ней тяги. Он медленно шел по проспекту, и грезился ему чей-то уютный дом, внимательные глаза и тихий смех.
Он достал записную книжку и отыскал телефон Грачева.
— Заходи, Валя. Просто прекрасно будет, если ты зайдешь.
— Ты не занят?
— Нет, нет, абсолютно ничем не занят.
— Ладно, тогда зайду, — сказал Борисов.
— Ты из дому звонишь?
— Да, — почему-то соврал Борисов.
— Вот, захвати свою статейку.
— Хорошо. — Борисов повесил трубку, вышел из будки автомата и с удивлением подумал: «Не забыл про статью-то».
Он быстро вернулся домой, взял уже пожелтевшие листки. По пути к Грачеву зашел в магазин. Денег у него было немного, но он купил бутылку хорошего коньяка.
— Ну, дорогой мой, это пижонство — пить такой коньяк, — сказал Грачев с улыбкой, когда Борисов поставил на крытый стеклом журнальный столик бутылку.
— Да я вообще-то не пью, — смутился Борисов. — Так, сегодня что-то захотелось.
— Как у тебя семья? Здоровы?
— Да, все в порядке. Отправил их на дачу неделю назад. Вот позвонил тебе…
— Очень хорошо сделал. Садись, я сейчас, потихоньку от матушки, рюмки приволоку. Посмотри вот. Не так давно нашли манускрипт в стамбульском музее. Рыцарский роман — тринадцатый век. Парижский центр уже издал альбом миниатюр. — Грачев вышел.
Борисов взял со стола тяжелый альбом в целлофанированном переплете с лиловыми арабесками, открыл, и сразу у него пресеклось дыхание.
По затейливым восточным орнаментам летели кони цвета киновари с золотыми копытами, желтые кони с бирюзовыми копытами, и прямые мечи висели на бедрах у всадников. Полиграфия была превосходной; отчетливо передавалась даже фактура старого пожелтевшего пергамента. Что-то чуждое глазу, привычному к европейскому искусству, было в этих изображениях; чуждое и волнующее своей обобщенностью. Все, что могло бы определить положение всадников во времени и пространстве, было опущено: ни одного штриха случайного, несущественного, индивидуального. Это был канон, прошедший через тысячелетия и очищенный ими. Жесты и позы людей были стилизованы до предела, — казалось, будь они живыми, всадники так и не переменили бы поз за семь столетий, протекших с той поры. Художник не старался остановить ускользающее мгновение, запечатлеть свое виденье, ощущение света. Он стремился к какому-то абсолютному символу, освобождаясь от всего случайного и преходящего. И застывшие алые кони так и летели через века, и всадники были светлолики и вечны, как храбрость.
Под одной миниатюрой Борисов с трудом, спотыкаясь на каждом диакритическом значке, прочел двустишие, путаясь в архаизмах, перевел с грехом пополам: «Светом озарилось поле битвы, когда откинула Гюльшах покрывало со своего лица».
Он в волнении склонился над листами альбома, но уже не видел ни летящих всадников, ни консонантного письма, обрамлявшего миниатюры; он остро завидовал Грачеву жалкой, грустной завистью. Эти полки книг, сплошь покрывающие стены, оттиск статьи на французском языке, присланный составителем альбома лично Грачеву, праздничность целиком поглощающего труда — все это представлялось Борисову счастьем.
— Ну как, проникся? — Грачев, улыбаясь, поставил на стол рюмки. — Знаешь, в этом есть какая-то магия. У меня руки дрожать начинают, когда я смотрю эти картинки. — Он сел на тахту напротив Борисова, поправил абажур на высокой бронзовой лампе.
— Да… Но это уже поздняя арабская традиция. — Борисов закрыл и отодвинул альбом.
— Кто его знает, тут так просто не скажешь. Вот паренек, — Грачев похлопал ладонью по оттиску статьи, — доказывает, что это темы именно иранской литературы. Вообще очень любопытный ученый, правда, скандальчики любит. Ему обязательно нужно обозвать дураками всех стариков.
Борисов не ответил, откупорил коньяк.
— Ну давай, — сказал Грачев, подвигая рюмки.
Грачев рассказывал о бывших сокурсниках, кто где работает, о заграничных поездках.
Уютно было беседовать под светом старой лампы. Тускло мерцало золото на книжных корешках. Мягкое кресло удобно облекало тело. И Борисов, высвободившись из своей обычной замкнутости, говорил о себе, рассказывал спортивные новости. У него возникло чувство, будто бы они с Грачевым были дружны все эти годы.
Он смотрел на тонкое лицо с выступающими скулами, на остро торчащий кадык на худой шее Грачева и испытывал давно забытую мальчишескую влюбленность в товарища.
А когда Сергей, застенчиво улыбнувшись, как бы извиняясь за свою слабость, спросил:
— А не сыграть ли нам в благородную игру шатрандж? — и достал с полки коробку с шахматами, Борисов был уже другим человеком, веселым, общительным и чуть озорным.
— Неудобно обыгрывать хозяина, — сказал он.
— Ух ты! Ну-ка давай расставляй, — в тон ответил Грачев.
Борисов любил шахматы и когда-то неплохо играл. Он с удовольствием ощутил в руках тяжесть фигур из хорошего дерева, для устойчивости залитых свинцом.
— В такие шахматы и проиграть приятно, — сказал он.
— Ага, уже на попятный, — подзадорил Грачев. — Давай разгадаем. — Он взял белую и черную пешки в кулаки и спрятал за спину. — Какую?
— Да играй белыми, — улыбнулся Борисов; он знал, что выиграет, у него уже появилось предчувствие, что сегодня ему будет удаваться все.
И правда, сами собой получались красивые комбинации, эффектные жертвы фигур. Грачев защищался изобретательно и цепко, но ничего не мог поделать с натиском Борисова. Они сыграли три партии, и Сергей сказал:
— Как-то даже скучно с тобой играть. Никакой надежды, а без нее человек не может. В любой игре должна быть надежда на выигрыш, иначе игра теряет смысл.
Опять какая-то затаенная грусть послышалась Борисову в его словах. Он стал собираться домой… Грачев не удерживал, только сказал:
— Ты заходи, Валя. Всегда рад буду, а статью прочту и позвоню.
— Да чего там читать: болтовня.
— Ну, поглядим. Всего хорошего.
Домой Борисов вернулся в добром настроении и еще до полуночи закончил упиравшуюся статью.
Грачев позвонил через несколько дней:
— Валя, ты бы зашел. Я прочел твою статью, интересно, но это долгий разговор.
— Ну, если только попозже, Сергей. — Борисов только что вернулся со стадиона и после дня, проведенного на жаре, чувствовал себя усталым и грязным, и еще нужно было передать репортаж в газету по телефону.
— Давай позже. Я целый вечер буду дома.
После душа усталость прошла, и Борисов пришел к Сергею в хорошем настроении.
Грачев же, наоборот, выглядел усталым: лицо посерело, осунулось и от этого казалось еще уже.
— Ты плохо выглядишь, — заметил Борисов.
— Да что-то второй день желудок болит, — неохотно ответил Грачев.
— А что у тебя?
— Язва, говорят. Да черт с ней, пройдет. Садись. Ты уж извини, я прилягу.
— Слушай, Серега, может, тебе вообще полежать молча, а я приду в другой раз? — спросил Борисов сочувственно.
— Нет, дорогой, это как зубная боль, ее заговаривать нужно. А когда один лежишь, совсем плохо. — Грачев слабо улыбнулся. — Да. Вот, прочел твою статью. Знаешь, даже не ожидал, что будет так интересно. У тебя шустрое перо. Я бы уж давно академиком был, если бы умел так излагать.
— Ладно тебе смеяться, — потупился Борисов.
— Честное слово! Все очень точно и занимательно изложено и свежо, даже для меня, профессионала; нет этой занудной терминологии, а все опосредовано простым человеческим языком. Сейчас ведь ученая братия слова в простоте не скажет, даже о выеденном яйце будет на латыни писать. А посмотришь, если отжать терминологическую воду, то там и нет почти ничего.
— Ну что ж, я рад, что тебе понравилось, — сказал Борисов.
— И знаешь, там очень, по-моему, интересная мысль: сопоставление эпиграфики с металлом. Насколько я знаю, она ни у кого так отчетливо не встречалась. И потом, я тебе скажу, это вообще здорово. Ты же не музейный работник, который годами перебирает эти коллекции… Ну, сколько раз ты был на этой выставке?
— Три, но по полному дню. И потом я еще Смирновским атласом пользовался в Публичке — потрясающее издание.