И да, это была любовь. Сначала просто нежная, а потом такая, что будто бы красное зарево вставало у Слепой перед глазами, и каждое движение обдавало жаром и даже жгло приятно. И вдруг: «Ай!» — Слепая вскрикнула. Ей обожгло плечо. И Немой тоже закричал. Заревел белугой.
Он выпростался из объятий, вскочил, разорвал палатку, и Слепая сначала не поняла, как это полиэтиленовая палатка так легко рвется над головой. Но хлынул жар, расслышался треск, и Слепая догадалась: пока они были в палатке, ветер раздул их костер. Искры полетели по ветру, попали на дом, дом загорелся и успел разгореться так, что теперь пылал, как десять тысяч печей. И нечего было даже думать, чтобы подойти к дому и попытаться потушить. Слепая отошла от огня подальше, стояла молча и тихо плакала. А Немой бегал по лагерю, ревел, как медведь, и хватал то ведро, то топор. Хватал и бросал тут же.
К утру дом, который они строили все лето, догорел, Слепая замерзла, а Немой успокоился. Он подал Слепой ее вещи, оделся и пошел в сторону станции. Он даже не стал забирать ни рюкзак, ни топор, ни пилу. Но Слепая собрала все это. Она понимала, что до наступления холодов новый дом уже не построишь, но можно же было перезимовать как-то, а на следующий год вернуться и строить заново.
Пока Слепая собирала рюкзак, Немой ушел далеко. Она догнала его уже возле самой станции. Взяла за руку и по вялости руки поняла, что он отчаялся, что на будущий год у него не станет сил снова строить. Всю дорогу до города она ластилась к нему и надеялась, что он воспрянет духом.
Она и сейчас надеется. Каждый день ходит на промысел, продает газету «На дне», моет пол в маленькой лавочке близ Апраксина, иногда подворовывает что-то из еды и галантереи. А вечером возвращается в ночлежку, идет к Немому, поит его чаем, пичкает печеньями, говорит что-то, говорит, говорит… А Немой сидит и безучастно смотрит в окно, туда, где за нагромождением крыш из осеннего полумрака встает невероятной красоты Охтинский мост. Он смотрит на Охтинский мост, молчит и слушает, что болтает Слепая.
Да-да! Слушает! Здесь в ночлежке один только я знаю, что никакой он не немой. Только притворяется немым по не нужной уже привычке. Или от отчаяния. Несколько лет назад я уже встречался с ним, и тогда он прекрасно слышал и прекрасно говорил. Он рассказывал мне, что до того, как оказаться бездомным, был каким-то морским инженером, или навигатором, или что-то в этом роде. Он невнятно рассказывал, как его угораздило потерять жилье и паспорт, потому что, как правило, бывал пьян. В ночлежке сухой закон, но он выпивал на пороге ночлежки, чтобы пустили и чтобы быть пьяным.
Потом все переменилось.
В ночлежку приехали какие-то финские то ли волонтеры, то ли социальные работники, и Немой долго разговаривал с ними о том, как устроены в Финляндии социальные службы для бездомных. И после этого разговора впервые сказал мне, что вот здорово было бы переправиться через Финский залив, прикинуться финским бомжом и жить всю жизнь как у Бога за пазухой.
— Как же ты переправишься через Финский залив? — спросил я.
— На плоту, — парировал Немой. — Можно построить морской плот.
В моем блокноте до сих пор сохранился первый эскиз плота, который Немой тогда же и нарисовал мне. Плот на этом рисунке больше похож на Колумбову каравеллу. Он огромный, из толстых, хитро уложенных бревен, с большим килем и с тремя парусами, про которые Немой говорил, что паруса называются «кливер», «стаксель» и «спинакер», если я ничего не путаю. А на корме плота — будка, про которую Немой говорил, что она называется «ольял».
Когда он рисовал это, он был по обыкновению своему навеселе, и я не стал спрашивать, почему он думает, что Финляндия не экстрадирует его в Россию. На следующий день он сам заговорил об этом. Он сказал, что надо притвориться глухонемым, неграмотным и умственно отсталым. А я в шутку присоветовал ему, что надо еще, чтобы на одежде не нашлось никаких лейблов на русском языке. И он поблагодарил за совет.
Еще он попросил меня распечатать ему на принтере морские карты Финского залива. А еще какие-то розы ветров и какие-то метеорологические сводки. Мы вместе искали это в Интернете. Я не мог понять всю эту морскую абракадабру, а он разбирал легко.
Потом он замолчал. Замолчал и из всей одежды секонд-хенд, которую волонтеры приносили в ночлежку, всегда стал выбирать только импортную. Сначала, как я понимаю, притворяться немым было тяжело. Соседи по комнате в ночлежке не могли понять, почему это он вдруг перестал говорить и слышать. Даже рассказывали коменданту, и комендант возил Немого к врачу, который не нашел никакой патологии. Но постепенно соседи по комнате сменились, а потом сменился и комендант. К моменту появления Слепой вся ночлежка всерьез думала, что Немой — немой.
Затем, надо полагать, дело было так. Когда Слепая подошла к Немому, он подумал, что эта женщина — единственный человек на Земле, который может быть рядом и не может помешать побегу. Единственная женщина, в присутствии которой можно осуществлять великий план, не боясь, что замысел раскроется. Эта женщина могла быть рядом и не быть свидетелем — редкое качество.
Дальше вы знаете. Они дождались лета, поехали на Финский залив и прожили вместе три счастливых месяца на берегу. Слепая думала, что Немой строит дом, в котором они станут жить, а Немой строил плот, чтобы уплыть за море.
Собирался ли Немой взять Слепую с собой? Нет. Нет, конечно. Она ведь не готовилась. Она ведь не тренировалась так, как он, целых полтора года симулировать немоту и глухоту. Не только молчать всегда, не только делать вид, что не слышишь речи, но и не вздрагивать, если неожиданно за спиной хлопнет дверь или завизжит тормозами машина. Любой социальный работник в Финляндии раскусил бы ее в два счета. К тому же на ее одежде полно было русских лейблов — Немой проверял.
Вы спросите, почему я думаю, что Немой осматривал бирки на ее одежде? Потому что он гладил ее по голове. Помните этот странный ласковый жест, про который рассказывала Слепая? Смотрел вечерами на море и гладил Слепую по голове. Я думаю, что за эти месяцы он успел полюбить ее. И каждый вечер смотрел на море и думал, что оставит любимую, когда достроит плот и дождется ветра.
Он достроил плот и дождался ветра. Если бы он отчалил сразу, как только погода переменилась, думаю, был бы сейчас в Финляндии. Не знаю, как бы ему удалось миновать пограничников и обмануть финские социальные службы, но попытка была бы предпринята. Он же вместо того, чтобы отчалить немедленно, решил устроить любимой прощальный ужин — наловил раков, откупорил водку, разжег поярче костер… И вот что из этого вышло. Жизнь перевернулась.
Я думаю, этот большой пожар перевернул жизнь Немого не только в том смысле, что свел на нет три месяца работы и полтора года подготовки. Нет. Но Немой же видел любимую в ту ночь, озаренную заревом. Как она плакала, как дрожала от холода, как собирала его вещи, как догоняла его по дороге к станции, как ластилась в электричке, как лепетала слова утешения, думая, будто он их не слышит. Не знаю, когда именно, но, я думаю, он понял где-то между пожаром и возвращением в ночлежку, что не сможет бросить эту женщину. После ужина с раками смог бы, после пожара — нет. И, стало быть, прощай мечта об отчаянном побеге в счастливую страну за морем.
И он, конечно, не построит никакой дом. У них не будет никакого дома. Только влюбленная и совершенно слепая женщина может верить в дома у моря, построенные нищим человеком без паспорта, на земле, которая стоит целое состояние.
Ничего не будет. Только нагромождение крыш, осенняя мгла и Охтинский мост в окне. Только песенка чайника, бурная и короткая: сквозь ветер! сквозь бури! свинцовое море! рваные тучи! бледное солнце… Да еще эта, блин, любовь… Больше ничего. Так он думает.
Он же еще не знает, что Слепая беременна.
Марина Степнова. Письма Диккенсу
Конечно, глупо было приезжать в Лондон на две недели.
Но и оставаться на все новогодние праздники в Москве, если ты не ешь салат оливье, не запускаешь петарды и лет десять уже не включал телевизор… Нет, упаси боже, я не сноб. Просто не умею попадать в такт общей радости. Да и вообще в такт — это не про меня.
Если считать высокие адаптивные способности одним из основных признаков человека разумного, то я вовсе не человек. Последний раз мне было по-настоящему хорошо и спокойно, когда меня, первого из класса, приняли в комсомол. Мне четырнадцать лет, ВХУТЕМАС — еще школа ваяния… Синяя школьная форма, залоснившаяся на заднице и локтях, синие пятна прыщей на взмокшем от новенького нимба лбу, в последний раз взвившиеся кострами синие ночи. Крошечная кровавая капля комсомольского значка, смуглые сиськи Ленки Бардышевой, натянувшие белую рубашку из «Детского мира», острое чувство сопричастности, весь многомиллионный советский народ.
— Что тебе надобно, старче?
— Мне? Тысяча девятьсот восемьдесят четвертый год, пожалуйста.
— Отвали и не задерживай очередь, идиот!
Конечно, Лондон оказался ужасным, но в Москве я бы просто свихнулся от ожидания.
Кингс-Кросс, отель «Нортумберленд», тот самый, где у злосчастного сэра Генри украли ботинок. Сначала, как водится, колобок, потом — три медведя, Айболит. Но рано или поздно дело дойдет и до старины Холмса. Узкий дом серого кирпича в ряду таких же, стиснутых, как зубы. Стеклянная дверь. Я вхожу, стряхиваю с волос поросль капель. Стоп, еще одна цитата! Отвяжись, я тебя умоляю! Пожалуйста — и еще одна. В крошечном фойе темно, как во времена газовых фонарей, и пусто. Восемь утра. Ночной перелет. Сейчас только упасть, достать чернил и плакать. Роняю на пол рюкзак, откашливаюсь, сильно, до хруста, тру уши. Никого. Sorry, говорю я громко, и двойное короткое «р» прыгает по прихожей, как град по подоконнику. Что я буду делать, если ему не понравится Булгаков? Что я вообще буду делать, по правде говоря?
Она поднимается из-за стойки, где, оказывается, спокойно сидела все это время, невидимо наблюдая за моими ужимками и прыжками, — и я сразу остро чувствую себя тем, кем, собственно, и являюсь. Сорокалетним сутулым неудачником в джинсах, захлестанных грязью до самых колен. Она такая красивая, что этого просто не может быть. Невероятная. Вся — узкая и одновременно круглая. Узкая, круглая талия, узкие длинные пальцы, неожиданно тяжелая, взрослая грудь, едва уместившаяся на узкой грудной клетке. Синеватые белки, синеватая кожа, идеальной лепки круглая гладкая голова на узкой и круглой шее. Губы такие, что стыдно смотреть. Негра. Жалкий интеллигент, я мысленно одергиваю себя за мысленную неполиткорректность, но тут же — мысленно же — смиряюсь. Она действительно негра. Точнее просто не скажешь. Прачеловек. Идеальное существо. Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать. Арт-объект.
Секунду мы смотрим друг на друга, она — тяжело и недружелюбно, словно я представляю угрозу чему-то важному в ее жизни, чему-то особенно дорогому — может быть, сумочке или даже котенку. Я протираю очки — руки трясутся так, что самому стыдно, — и тяну из кармана неровно сложенный листок с регистрацией на «Букинге»: здравствуйте, будьте так любезны, я забронировал номер… Негра не дает мне закончить. Check-in в тринадцать ноль-ноль. А раньше можно? Видите ли, я только что с самолета, из Москвы. Нет. Москва не производит на нее никакого впечатления. Она, конечно, права. Москва давно ни на кого не производит впечатления. А можно хотя бы? — спрашиваю я, пододвигая ногой рюкзак.
Негра молча выходит из-за стойки и открывает мне диккенсовскую какую-то каморку, забитую чуть ли не до отказа. Диккенс — это, конечно, была такая же большая ошибка, как Лондон. Письма за 1833–1854 годы. Схватил с полки не глядя, собирался Газданова. Не судьба. Нормальные люди вообще давно пользуются электронными книгами. Негра молчит, ждет. Юбка обтягивает ее бедра так, что поневоле думаешь о святотатстве. Тонкие сильные щиколотки, тонкий сильный запах, тонкие сильные каблуки. Нормальный человек давно бы пошутил, спросил, как зовут, пригласил выпить, ввернул бы, в конце концов, купюру с королевой. Нормальный человек вообще не приехал бы сюда на Новый год совершенно один. Я сую рюкзак к чужому туристическому барахлу и выхожу на серую мокрую улицу. Зонта у меня нет. У меня вообще ничего нет. А скоро и этого не будет…
К часу дня я едва держусь на ногах от усталости и ненавижу Лондон так, как он этого и заслуживает. Огромный, унылый, суетливый город, где никому ни до кого нет дела. Все едят, торопятся и выпендриваются — многие одновременно. Особенно нестерпимы фрики. Я провожаю глазами вальяжно плывущего господина, похожего на кустодиевский потрет Шаляпина — помните, тот, в огромной шубе, на фоне тошнотворно засахаренной Москвы? Сходство усиливается брезгливыми брыльцами и круглой меховой шапкой. Только вместо грандиозной шубы — белый плащ, слава богу, хотя бы без кровавого подбоя. На ногах Шаляпина — резиновые вьетнамки, над ними парусят штаны нежно-розового, удивительно девичьего оттенка. Те самые панталоны цвета бедра испуганной нимфы. Январь. Плюс восемь градусов. Грязно. Да перестану я цитировать когда-нибудь или нет?! Идиотская привычка. Все равно что грызть ногти. Или глотать волосы. Да еще и не свои, а чужие.
Через дорогу спешит тощая крыска: лиловые колготки, мослы, пельмени вместо губ. Я даже не сразу понимаю, мальчик это или девочка. Но смотрит твердо, с вызовом, как и Шаляпин во вьетнамках. Мол, городской сумасшедший здесь ты, приятель. Ты, а не мы. В толпе кто-то глубоким баритоном хвастается, что завтра улетает в Нью-Йорк на премьеру тырым-пырым-парански. Не разобрал. Вау! — откликается спутник баритона с подобострастным восторгом, оба в гангстерских костюмах, оба на ходу пьют кофе из «Старбакса», в руках у баритона бумажный пакет на шелковых витых ручках. Баритон заботливо несет его так, чтобы громкий лейбл, вытисненный золотом на белом, видели все. Вау, вау, вау.
Я вдруг понимаю, что именно напоминает мне Лондон. Здоровенный, самодовольный, невыносимый «Фейсбук». Karina Ivanova, филе палтуса (на теплой подушке из пряных трав) и Vladimir Lischuk сейчас на Regent Street. Фоточка на Instagram запечатлела всех троих, залайканных до блеска, безмозглых и совершенно счастливых. Хуже только ЖЖ. И еще «Одноклассники». В ЖЖ притворяются умными. В «Одноклассниках» — молодыми. Все это не для меня. Ненавижу выпендриваться. Не выношу социальные сети. Быть знаменитым некрасиво.
Ау? Никто не слышит? Я ведь уже говорил, что у меня проблемы с попаданием в такт?
Когда я возвращаюсь в отель, негры там уже нет. Сменилась. На ее месте сидит немолодая женщина с тонким лицом утомленного колли. Немолодая, впрочем, это я загнул. Ей лет сорок — длинные носогубные складки, мягкие мешочки под грустными карими глазками. Ровесница. Торопливо встает, улыбается — и тут же стеснительно прикрывает рукой розовые десны, крупные, влажные, как голыши. Деревянный славянский выговор. Оказывается, мы из Польши, преподавали в Варшавском университете экономику, теперь служим тут. Кризис. Плесень маленьких надежд на руинах великой империи. A where are you from, пан? Ax, не может быть! Совсем никакого акцента! Мы все так скучаем по великой Советской России. Очень, очень скучаем.
Не поверите — я тоже.
Я тащу по узкой лестнице рюкзак и чувствую, как она смотрит мне вслед. Я ей нравлюсь. А мне нравится негра. Это не потому, что она молодая, совсем нет. Такие, как негра, нравились мне и в восемь, и в восемнадцать, и в двадцать пять. Всегда. Ослепительные, злые, знающие себе цену, не знающие, что те, кто готов эту цену заплатить, вечно бродят по жизни с драными карманами. Женщины-проблемы. Я вырос, проблемы остались. Интеллигентная колли из Польши наверняка умна, добра и до отказа набита душевными сокровищами. Но мне нравится негра. Я в жизни не спал с такими, как она. Да что там — я с такими толком даже не разговаривал. Надо смириться, наверное, — как смиряются с крапивницей. Вы любите землянику? Я — очень. Горячая от солнца макушка, затекшие коленки, эмалированный бидончик с черной облупившейся ранкой у самого дна. Квинтэссенция детства. Пахнет так, что голова кружится. Но даже от одной-единственной ягоды — каюк. Вздувшиеся пухлые расчесы, зуд, отек Квинке. Лакомство, не совместимое с жизнью. Смирись и слушай свой полонез Огинского. Я смирился.