На половине подъема стайка покосившихся домиков. В одном из них должен быть мэр. Всматриваюсь в темные проемы окон: вдруг появится кто, укажет, где дом мэра. Пусто, ни одного лица. Иду к палисадникам: крохотные квадратики и треугольнички, огороженные тростником. Выискиваю хоть одну живую душу и наконец в одном из треугольников вижу: сидит на стуле старик. Спрашиваю, где живет мэр. Он встает, показывает палкой на одно из многочисленных окон, объясняет: окно мэра не третье снизу, но если от третьего сверху спуститься ко второму окну в нижнем ряду, так это и будет дом мэра. Похоже, палкой он чертит в воздухе формулы; мне нравятся эти движения. Они мне дороже, чем все остальное. Вхожу в палисадник, сажусь, прислонившись спиной к домику: стена — гипотенуза, соединившая две тростниковые стороны треугольника. Размером участок два метра на три, и посажены здесь пучок розмарина, несколько стрелок зеленого лука, базилик в горшочке, кочан капусты; на земле несколько банок с пометом — для удобрения. Старику лет восемьдесят. Все главное в жизни у него под рукой. И не потому, что нет больше сил ходить на площадь, смотреть, чем люди живы, особенно в базарный день. Просто любит он сидеть рядом с капустным кочаном, розмарином, луком, а более всего возле банок с пометом. Он собрал его сам и запасы свои пополняет: вот выйдет на улицу и заметит: оставила кучку навоза лошадь, овца или курица. В отдельной банке, которую он показал мне на прощанье, хранился львиный помет. Это с той поры, как проезжал через наш город бродячий цирк со львом и жирафой. Помет жирафы он тоже держит в особой баночке, накрытой желтой бумагой и стянутой шпагатом. Этим пометом не удобряет. Изредка только откроет банку — запах припомнить. К тому же земля и без того хорошо унавожена: он ведь и сам нужду справляет здесь, под тростником, на собственном треугольничке. Я рассказал о новых деревьях, которые собираются посадить вокруг площади. Говорят, саженцы каменного дуба. Старик презрительно замахал палкой, возмущенно повернулся ко мне спиной. Он-то считает, городские площади надо украшать фруктовым деревом — вишней, миндалем, сливой. Тогда в город вместе с живыми деревьями придут времена года. Цветы осыплют крону весной, плоды появятся летом, желтый лист — осенью, а зимой голые ветки пустят свет, которого так недостает в эту пору. И притом с весны до поздней осени будет шелестеть листва: сначала маленькие нежно-зеленые листики, потом они потемнеют, и, наконец, ветер сорвет золотой наряд, и залетит он в окна домов, словно драгоценный табачный лист. Станет видимо движенье жизни; ведь она не стоит на месте, будто каменный дуб или ему подобные мрачные, тяжелые вечнозеленые деревья; они как слепое пятно, и не разглядишь, что за ними скрыто: капитель, искусная кирпичная кладка или, может, черепица, покрытая плесенью. Постепенно у нас разговор пошел вполголоса, почти шепотом. Стали расспрашивать друг друга даже о сокровенном: по секрету, как два заговорщика. И когда я встаю, чтоб распрощаться, он не хочет меня отпускать, да и у меня, признаюсь, уходить охоты нет. Пусть об этом не сказано ни слова, но по тому, как топтались мы на шести квадратных метрах, перешагивая через капустный кочан, пучок розмарина и банки, чувствовалось: не хочется нам расставаться. И в последний момент, хотя я не трогался с места и разглядывал листья капусты, старик все-таки понял, что я ухожу, и сорвал промасленную бумагу с той банки, где хранился жирафий помет. Дал понюхать: резкий запах дикого зверя ударил мне в ноздри с такой силой, будто вдребезги разлетелась пробирка с едким калием. Он прикрыл банку бумагой и улыбнулся в предвкушении одобрительного отзыва, который я не преминул произнести. Мы распрощались; я вышел из тростникового треугольника и зашагал в сторону площади.
Голые полки, старый массивный прилавок, я на стуле. На нем любила сиживать моя мать. За спиной пустой шкаф. Перед глазами стена. Хоть и нечего мне продавать и в лице моем нет ничего от торговца — я торговец. Торговцы относятся к разряду людей, которые терпеливо, как птицелов в шалаше, караулят добычу. Я сидел просто так и никого не подстерегал. И все-таки ждал: кто-нибудь да придет. На душе становилось тревожно, когда слышал чьи-то приближающиеся шаги. Исподволь росла надежда, что кто-то откроет дверь. Спустя два часа по приезде я открыл лавчонку, принадлежавшую моей матери: дверь была заколочена с того самого дня, как мать умерла четыре года назад. Я мечтал отыскать здесь ящики с фонтаном. В памяти, правда, не отпечаталось никаких следов, которые бы указывали на связь этой лавки с постройкой и хранением фонтана; и все же надежда не покидала меня: я найду его именно здесь. Ведь случается иногда отыскать пропавшую вещь там, куда, казалось бы, она не должна была попасть ни под каким видом. Увы, ящиков нет и в помине — значит, были виды на то, чтобы их здесь не оказалось. Ничего не поделаешь; смотрю на пустые полки и вдыхаю сырой, слежавшийся за четыре года воздух.
Если сесть на место другого, то мало-помалу ощущаешь себя тем другим. Сидя на мамином стуле и глядя на улицу через витринное стекло, я постепенно становился похожим на маму. В последние годы ей тоже нечего было продать. Но она все равно приходила в магазин — посидеть в прохладе, почувствовать, что занята делом; или ее приводило сюда тело, заставляя повторять жесты, совершавшиеся на протяжении долгих лет? Может, время от времени дверь открывалась, кто-то спрашивал: что продаете? И она отвечала: не продаю ничего. Но возможность перекинуться словом со случайным посетителем все-таки возникала. Почти все приезжие: им нужны были пуговицы. Моя мама держала пуговичный магазинчик. Выдвигаю пустые ящики под прилавком. Шарю по дну: не осталось ли чего-нибудь? Наконец извлекаю белую костяную пуговицу. Повертел в руках. Занятно: все же кое-что на продажу. Хотел было положить в витрину, но передумал: слишком просто выставить и продать. Кладу пуговицу на прилавок и сажусь в ожидании: пусть покупатель сам придет за пуговицей. Всякая вещь кому-нибудь пригодится. Нет предмета, который был бы не нужен. Даже голые полки нужны тем, кто любит заглядывать в магазины просто так, не из желанья что-то купить.
Соблюдаю распорядок дня коммерсанта. Открываю утром, в час закрываю, обедаю, снова открываю в три часа; закрываю в семь. Расслабляет и ожидание покупателя, и повторение образа действий моей матери, на которую я стал похож. Прислушиваюсь к каждому шагу, всматриваюсь в каждого, кто равнодушно проходит мимо пыльной витрины. Большую часть времени перед глазами белая стена; раз в день загорается на ее поверхности узкая полоса. Пыльный солнечный луч коснется стены, и торчащие гвозди (поди узнай, что на них висело) отбросят длинные поперечные тени, мелкие вдавлины превратятся в черные пятна. Гвозди и вдавлины становятся невидимками. Видны короткие косые тени и круглые пятна. Освещенная солнцем поверхность расплывается: перед глазами город, виденный мною в один из дней августа. Это Рим — таким он запомнился мне, когда я встречал маму.
Стоял один из тех знойных дней, когда солнце вгрызается в стены, заглатывает дома и обрушивает на улицы поток раскаленной лавы: Рим исчезает. Остаются лишь тени — прямоугольники, овалы, треугольники. Треугольные тени — у обелисков. Высота треугольников — один, два и даже десять метров, если вспомнить обелиск на площади св. Петра. В воздухе колеблются мириады жгучих искр, будто кто-то направил сверху на город зажигательное стекло. Туристы жмутся в тень, заполняют пространство треугольников до самой вершины, слушают повисающие в воздухе черные слова с окончанием на «s» и на «us», как в латыни. Птичий гомон становится тяжелее, когда весь город утопает в слепящем сиянье.
Рядом с густыми тенями соседствуют тени прозрачные: они шевелятся, словно их отбросили птичьи крылья или, может, шуршащие шинами автомобили. И те и другие тени пересекают тонкие линии, расчертившие залитый солнцем асфальт — вдоль и поперек, как паутина; это тень проводов и телевизионных антенн. Любопытно, какие они разные, тени: те, что погуще, наводят на мысли о мраморе, камне; те, что отброшены человеком или другим живым существом, — совсем иное дело. По густоте тени можно будет судить о том, к какому телу она относится, можно будет реконструировать все что угодно — и людей и стены — на случай, если от них ничего не останется.
В тот памятный день среди теней на сверкающей от солнца площади св. Петра двигалась и моя. Я надеялся встретить где-нибудь в городе тень своей матери. Мне было известно: она приехала в Рим посмотреть, как я устроился, в каком углу поселился; но искала меня как-то на ощупь, точно целое яблоко в куче гнилья. Моей матери уже исполнилось восемьдесят, я уже десять лет прожил в Риме, но она так ни разу и не побывала у меня в гостях, потому что никогда прежде не покидала родного порога. Из проклятого своего упрямства ничего не сообщила о приезде и, только добравшись до Рима, попросила позвонить какого-то настолько бестолкового шофера, что он тоже не сумел вразумительно объяснить, как называется кафе, откуда он говорит по телефону. Так получилось, что с утра я кручусь по городу в поисках матери — все равно, что искать иголку в стоге сена. К двум часам меня наконец осенило: я сел в такси и поехал на площадь св. Петра. Остановил машину прямо посреди площади. Озираюсь по сторонам: только тень обелиска — черный треугольник, а в нем — группа немецких туристов. Иду по жаре. Всматриваюсь: не маячит ли чья-нибудь тень в колоннаде. Никого нет. Поднимаюсь по ступеням, хочу взглянуть: нет ли ее в соборе. Только сейчас обратил внимание на маленькую тень возле самой стены. Стою под немилосердно палящим солнцем, а сам проклинаю все на свете; уже догадался: это моя старушка мать. Выговариваю ей: нельзя себя так вести — около четырехсот километров на автобусе, в ее-то годы. Хватаюсь руками за голову, продолжаю отчитывать. Вдруг тень ее руки поднимается кверху, вытягиваясь. Мама тронула меня за плечо, как бы что-то показывая.
— Это, что ли, окно папы?
— Да, третье снизу, — отвечаю и продолжаю чертыхаться.
Она улыбнулась, спросила, почему на окне нет занавесок. Ну откуда мне знать почему? Моя тень поползла вниз по ступеням. Следом тень моей матери; наконец мы в треугольной тени обелиска; и она мне вручает пакет из желтой оберточной бумаги, объясняя: привезла с собой мясо. К черту мясо! Перебраниваясь, исчезаем в ослепительном блеске солнца. Потом: квадратная тень такси; наконец мой угол. Признается: представить себе не могла, какой я теперь, пока не увидела дом, где я поселился. Город, в котором мы встретились, был для нее царством теней. Но мне тогда было непонятно, то ли я сам вижу город теней, то ли она видит меня среди этих теней.[6]
Быть может, меня видела мама на белой стене своего магазина; и была эта стена для нее таким же Римом, каким его теперь вижу я, разглядывая тени гвоздей и вдавлин.
Время идет, я не двигаюсь с места. Сижу на стуле. Чем дольше, тем больше похож на мать. Изменились и мысли. Наконец-то: приближаются чьи-то шаги. Человек, желающий заглянуть в пустой магазин. Он и в самом деле вошел. Иностранец, наверно, испанский турист. Вывеска над магазином огромная пуговица; он открыл дверь в поисках такой же, как на его пиджаке; примечаю, одной у него нет — потерял. Беру пуговицу с прилавка, прикладываю к тем, что на пиджаке у туриста, вижу: точно такая же. Продаю эту пуговицу. Кладу деньги в карман. Иностранец выходит.
Вечером я закрыл магазин и решил никогда больше сюда не возвращаться.
5
Очутившись в своем Городке, я не мог не побывать в лабиринте. Пять километров в сторону моря. Не подумайте, я не поехал осматривать его. В лабиринт я попал потому только, что хотелось выяснить, есть ли в окрестностях Городка квадратные камни или подходящие для фонтана обломки и корневища. Почти сто пятьдесят лет назад, когда во времена Французской революции был разрушен и здешний монастырь, глыбы мрамора, заготовленные монахами для различных построек, поразбивали на куски и растаскали по окрестным полям; тут они и лежат до сих пор, зарастая травой и грязью. При виде белеющих тут и там обломков ощущаешь ветер революции. В муниципальной библиотеке нашествие французов на наш Городок отражено в гроссбухах аббатства на странице, датированной 22 июня 1796 года:
Уплачено за фунт ладана, байокко — 12.
Уплачено за фунт красного сахара, байокко — 20.
Уплачено за лимон (1 шт.), байокко — 1.
Пришли французы.
Уплачено за телятину, байокко — 90.
Уплачено за вермишель к супу, байокко — 30.
И так все по порядку, одним и тем же аккуратным бисерным почерком и той же тушью, черной, как сажа, но с красноватым отливом. Почти нет завитушек. Все гладко и ровно, как на могильной плите.
Единственное, что сохранилось от всей обители, — узорчатый пол, а на нем зигзаг лабиринта или, как говаривали в старину, путь в Иерусалим. Вдавленные его извилины составляют в диаметре девять метров по ширине прямоугольника, равной двенадцати метрам, и еще девять метров по длине его, равной пятнадцати метрам. Изгибы напоминают свернувшуюся в клубок змею, которая чуть светлее по сравнению с общим фоном: может быть, желоб лабиринта выложен из более мягкого камня. Сначала лабиринт идет по спирали: витки распределены неравномерно, потом закручивается наподобие не то мотка шерсти, не то просто какой-то хитрой загогулины; говорят, что идея лабиринта пришла в голову святому отцу по прозвищу Муравей, жившему в эпоху крестовых походов; он-то и начертил лабиринт угольком по полу церкви. По его чертежу работали каменотесы. Странный все-таки получился лабиринт. Цель его ничем не обозначена: ни минотавром, встречающимся во многих лабиринтах, ни кульминационной точкой, указующей на прибытие путника в зону спокойствия, где на душе воцаряется мир, или в тот же Иерусалим времен крестовых походов. Лабиринт просто ведет к выходу, едва ли не соприкасаясь с линией, уводящей в его недра. Почему так задумали неизвестно. В итоге каждый, кто должен был совершить покаяние за грехи свои и проползти на коленях двести метров, чтобы повторить в миниатюре путь крестового похода на Иерусалим, снова оказывался на паперти.
Брожу я по лугу, окаймляющему белесую плоскость узорчатого пола, и чувствую, что поиски, в том числе и двух ящиков, должны завершиться в этом месте, возле лабиринта, затерянного среди полей. В траве разбросаны мраморные осколки траурной гирлянды. Подбираю камни, пытаюсь ее снова сложить. Удается соединить два обломка, и я испытываю такое чувство, будто из камней улетучился весь их революционный дух. К ним возвращаются увесистость и изначальная значимость. В разрозненном состоянии они передавали силу удара, разрушившего мраморную глыбу.
Молодую женщину, стоявшую на коленях у входа в лабиринт, я заметил не сразу. Уже после того, как она пришла сюда. Не думал я, что лабиринт и в наши дни служит для покаяний. На вид ей около тридцати. Руками закрыла лицо. Продолжаю прогулку по лугу. Под ногами мягкая травка; пучки высыхающего на солнце чертополоха источают зеленоватый аромат. Вдыхаю мирный воздух: прогудит шершень, мелькнет дугой, шлепнувшись в конце полета, кузнечик. Ветер донес треск выстрела. Далеко отсюда. Охотник, наверно, пальнул в птицу или в крысу, а может, выстрелил просто так, от скуки. Все равно. Но зрение изменилось: мир повернулся ко мне злой стороной; вижу: пчелы впиваются жалом в тельца других насекомых, шершни высасывают последние капли нектара, дохнут мухи, опутанные паутиной.
Не помню, как я упал на колени. Цель и причина такого поступка мне неведомы, Оказалось, я вполз в лабиринт. Впрочем, сначала я наклонился, желая вблизи рассмотреть латинские письмена — обрывки вокабул, которые резец высек вдоль изгибов; из любопытства — была не была — грохнулся на колени: так лучше видны резные зазубрины. А может, не хотелось мне отвлекать от молитвы грешницу на покаянии, вот и встал на колени: мол, я тоже каюсь, хотя сам в это время жадно разглядывал литеры, узорчатые завитки, прочие странные знаки. По стенкам желоба множество длинных царапин, словно прочерченных чьими-то шпорами. След уводит в средневековье: например, в эпоху Угоне Монтелепре. История жизни его тесно связана с лабиринтом. По этой тропе совершил он свой крестовый поход; не в пример многим, в настоящем походе в Земли Святые он не принял участия. Был на нем панцирь прекрасный, который не слагал с себя ровно три года, дабы видели все, сколь серьезно намерение выйти в поход; спать и есть приходилось Угоне только стоя; где бы ни был он — в залах иль во дворе, все на ногах, но край отчий, несмотря ни на что, не покидал. Последнее его оправдание — соловей. Не отправлялся Угоне в поход потому, что не было у соловья, которого желал он взять с собою, панциря. Наконец решился он заказать соловью панцирь, обдумав все предварительно и снабдив чертежом с подробным описанием. В описании этом, и по сей день сохранившемся, как в зеркале отразились слабости рыцаря, отказавшегося пойти вместе со всеми в великий поход; трусоват он был — это верно, но сердце было у рыцаря доброе.