Болтали обо всем: что стал длинней арбуз,
что персик водянист, что ласточек уж нет,
что, если землю не смешать с навозом,
она становится совсем как пепел.
Ночь напролет тянулся разговор
о качестве зерна
и о «ментане», которой больше нет:
она не полегала и в грозу,
не то что этот сорт, длиннее голодухи:
чуть что — полег, проворней всякой шлюхи.
А в общем, горько было знать, что мир
идет ко всем чертям. Но как-то на рассвете
мы вытащили, заглянув в комод,
два праздничных, забытых там костюма.
Глядь, мой пиджак и брюки впору брату,
а все его как сшито на меня.
Не думая, куда пойдем, открыли двери,
и перед нами, в поле, отделенном
дорогою, — вишневники в цвету
пируют, оттененные лазурью.
Тут мы застыли оба на ступенях
и разом, не произнеся ни слова,
сняли шляпы.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Стою и вижу со двора, что брат
глядит в окно. Я почешусь — он тоже.
Я скину шляпу — он тому и рад:
свою ответно скидывает с маху.
А я — пиджак, и галстук, и рубаху!
расхристан, как юнец для потасовки.
Мы пять минут глядели друг на друга.
Я повернулся и пошел на пьяццу,
и он не стал торчать в окне, похоже.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Я двадцать дней тому назад в стакан
на столик у окна поставил розу.
Потом, когда заметил, что вот-вот
с нее слетят свернувшиеся листья,
уселся рядом, глядя на стакан,
чтоб уловить момент ее кончины.
Так я сидел над нею день и ночь.
Я принял первый лепесток в ладони
на следующее утро, в девять.
При мне еще никто не умирал,
и даже в день, когда скончалась мать,
я был в пути, далеко, на дороге.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Сперва забарахлил будильник,
следом встал брегет, подаренный когда-то брату
знакомым машинистом. Мы определяли час
по солнечным лучам на кухне, где сначала
они пускали зайчиков, дробясь о край буфета,
и это ровно девять означало,
а там, как доберутся до стаканов, и полдень наступал.
Потом, попозже, яркое пятно, смещаясь,
плясало по гвоздям
и путь его постели огибал,
чтоб в шесть исчезнуть где-то в паутине,
свисавшей с потолка. Когда дождило,
то вороватый слух по звукам
на улице подсказывал нам время.
Услышишь Бину, что бредет с козою,
и семь утра, а в полдень им домой.
Сапожники едят уже к закату,
уносят стулья, покидая площадь.
А между тем цикады замолкают:
их завораживает сумрак. Филумена
за сито принимается в два ночи.
Но в воскресенье мы спутали шесть пополудни
с шестью утра и поняли, что впрямь
и винтики в башке, похоже, староваты,
пришли в негодность.
ПЕСНЬ ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
Вода, огонь, а после — пепел
и кости среди груды пепла,
дрожанье воздуха вокруг земного шара.
Где зелень листьев, травы? Где горох
и женские персты, шуршащие стручками?
Где розы и гитара, пес и кот,
булыжники, соседские заборы?
Где рты поющих, численник, река?
Молочность груди? Где повествованья,
коль от потухших свеч — ни огонька?
Где Время в повторенных днях недели,
часов-секунд размеренный отсчет?
Кружится Солнце, и мелькают тени
предметов без движенья.
Где я сам? Где тот?
Венеция проблескивает снизу
скоплением костей в морских волнах.
Но будет день, когда из горних врат
обрушится в глубины пыли голос,
веля, чтоб вышел для ответа тот,
кто изобрел все это:
и колесо, и циферблат, и числа,
и флаги на карнизах.
Тогда Адам с поднятой головою
предстанет перед Негасимым Светом
и скажет, что дарованный нам мед
был подан нам на острие меча.
ПЕСНЬ ПОСЛЕДНЯЯ
Обоих братьев погребли под дубом,
вблизи осевшего креста графини
хозяйки сорока усадьб
и экипажа на резиновом ходу.
Они от пасхи и до рождества прожили взаперти
и даже в окна не показывали носа.
Потом дознались, что один из них
держал другого на воде и хлебе,
нещадно понося его при этом.
Когда монахиня-сиделка
выломала дверь,
они казались кучами навоза.
В больнице оба прожили с неделю.
Они лежали на соседних койках,
разделены всего лишь табуретом,
в лицо друг другу так же не смотрели,
но до конца не разжимали рук.
Рассказы
ШКАФ
Я решил во что бы то ни стало порыться в отцовском шкафу. Дождался, когда он уйдет из дома, и украдкой проник в его спальню. Прикрыл окно и зажег свет. В печурке, возле окна, гудел огонь, и в воздухе неприятно пахло паленым. Деревенский, прошлого века шкаф стоял у стены рядом с кроватью. Когда я смотрел вверх на его черные резные завитушки, мной овладевал непонятный страх, словно я имел дело с каким-то дьявольским существом. Я внимательно оглядел широкую и извилистую замочную скважину, потом начал ковыряться в ней изогнутой железной проволокой, но сдвинуть засов мне не удавалось. От волнения, а также от того, что я ощущал, как бежит время, а я не могу осуществить свою затею, меня бросило в пот. Я выдвинул ящик комода, нашел там два старых ключа и попытался ими отпереть замок. Ключ, который я слишком глубоко вогнал внутрь, вдруг накрепко застрял в замочной скважине. Я попробовал вынуть его, но все было напрасно. С минуты на минуту отец должен был вернуться, и я решил силой выдернуть ключ. Я уперся в шкаф ногой и что было мочи рванул дверцу на себя. При пятом отчаянном рывке шкаф внезапно отворился, и на пол вывалилась куча мелких вещей, которые рассыпались по всей комнате. К моему величайшему изумлению, это были пустые спичечные коробки, огарки свечей, шпильки для волос, старые пуговицы и еще целая пропасть бесполезных предметов. Я копался в этом хламе и вдруг услышал, как за спиной скрипнула дверь: пришел отец. Я вскочил и сердито закричал:
— И не совестно вам в ваши годы подбирать на улице всякий мусор?! — И вне себя от стыда, бросился вон из комнаты.
В ту минуту я не испытывал ни малейшей жалости к отцу. А ведь он стал копить эти бесполезные вещи, чтобы хоть чем-то заняться.
Отец не рассердился на меня, что я залез в его шкаф. Он повел себя так, будто ничего не случилось, и не сказал мне ни слова. Шкаф он освободил от барахла, разложив его маленькими кучками возле печек, словно хотел показать, что его коллекция имела только практическую цель: она служила для того, чтобы каждое утро было легче растапливать печь.
Однако день или два спустя у отца случился тяжелейший сердечный приступ, и доктор сказал, что нет никакой надежды спасти его. Мы с матерью день и ночь сидели возле него и покорно исполняли все, что он жестами просил нас сделать; дышал он с большим трудом, и, чтобы облегчить его страдания, мы обмахивали ему лицо веером.
Временами складывая веер, чтобы передохнуть, я наклонялся над ним и шептал, что он просто замечательно придумал собирать пустые спичечные коробки, ржавые шпильки и огарки свечей. Но он, казалось, не слышал меня. Глаза блуждали по комнате с одного предмета на другой, словно его помутившийся взгляд уже не мог их разглядеть. Однажды утром отец вдруг пожаловался, что простыня давит ему на грудь, будто свинцовая. Сперва я приподнимал простыню и держал ее на весу, но, видя, что его и это раздражает, спустил ее до самых ступней: теперь отец лежал полностью раскрытый, на нем были надеты толстая лечебная фуфайка и фланелевые кальсоны.
Не помню, в то ли утро, скорее всего, именно в то самое, поведение отца очень меня поразило; я даже вспомнил одного незначительного персонажа из «Волшебной горы» Томаса Манна. И я невольно стал наблюдать за отцом — за тем, как он пьет воду маленькими глотками или принимает таблетки от одышки.
Постепенно у меня накопился богатый запас любопытных наблюдений, и я подумал, что было бы интересно написать рассказ о моем отце — мелком провинциальном предпринимателе, человеке, испытавшем в жизни и взлеты, и падения, а на старости лет собирающем пустые коробки. Я начал чувствовать себя зрителем, сторонним наблюдателем всех его поступков, и в такие минуты мое отчаяние по поводу его безнадежного состояния ослабевало, почти совсем улетучивалось. Временами я пытался предугадать его желания и все время ждал, что он вот-вот что-нибудь выкинет. Я испытывал его, задавал вопросы, ожидая услышать трогательные, высокопарные фразы. Как-то раз около полуночи, отец заговорил со мной о древесных жучках: он недоумевал, как это им удается переварить все то дерево, которое они пожирают.
— Они не пьют? — спросил он меня.
Я стал обсуждать с ним эту проблему — такой наивный разговор почти на пороге смерти казался мне необычайно интересным. Я даже раздобыл маленький блокнот, куда тайком заносил самые важные наблюдения. Я не упускал случая заглянуть к отцу даже глубокой ночью, в краткие часы его сна. Он медленно и тяжело дышал, из полуоткрытых губ вырывался легкий, протяжный свист.
В свое оправдание могу лишь сказать, что много раз я с ужасом осознавал, насколько нелепо и гадко мое поведение, однако я чувствовал, что все это происходит почти помимо моей воли, словно я страдаю неисправимым пороком. Я совершенно утратил истинный вкус к жизни, все, казалось, служило мне лишь материалом для будущего рассказа, романа или сценария.
Впрочем, такое со мной случалось и прежде: скажем, тогда, в Риме, отношения с Марией были испорчены из-за этой моей страсти. Я заставлял ее бывать со мной в домах, где она чувствовала себя неловко, а сам наслаждался, наблюдая ее наивные и подчас смешные манеры. Именно из этих пристальных наблюдений родился мой, пожалуй, самый лучший рассказ.
Теперь я задавался вопросом: что, если и другие люди ведут себя подобным же образом; я думал об отце, который, не замечая всей трагедии войны, гонялся за прибылью от своих спекулятивных махинаций, о матери, посвятившей всю жизнь церкви, вспоминал своих друзей и все больше убеждался, что большая часть людей смотрит на мир сквозь призму своих деловых расчетов или с чисто познавательной точки зрения.
Я часто придвигал кровать отца к окну, чтобы он мог взглянуть вниз на долину реки. В море густого тумана были погружены тополя, прибрежная галька, силуэты возчиков. То и дело в тумане проносились грузовики с зажженными фарами. Теперь грузовиков стало больше, чем лошадей.
— Вот и лошадям приходит конец, — сказал я однажды отцу.
— И деревянным колесам, — отозвался он.
Мы стали перечислять массу вещей, которые отмирали, и я подумал, что всякий раз, когда умирает человек, он уносит вместе с собой и свой мир. Так, с отцом вымирали тягловые лошади, деревянные колеса, айва, которую клали дозревать на шкаф, особая манера разговаривать, смеяться, шутить; и почти неуловимо менялся облик людей. К примеру, у отца были большие уши, а из них торчали кустистые пучки волос, — уши, созданные для оперной музыки. Теперь уши у людей совсем другие. Все эти размышления, конечно, были абсурдны, но кое-что в них верно.
— Ее звали Эрнестина, — сказал отец, с трудом опускаясь на подушки.
— Кого?
— Кобылу, которая была у меня в молодости… Я колол лед на реке и возил его в Римини для больниц…
— Когда же это было?..
— Еще до той войны.
Я что-то буркнул в ответ. Я понимал, что перед отцом сейчас проходят дни его детства: когда на столе были только хлеб и оливковое масло, когда казалось, что аэропланы сделаны из папиросной бумаги, а отъезд в Америку означал прощание навеки.