— Ты добрым был — тебе прощаю. Но знай, человек: ты за всех в ответе!
Семь раз эти слова повторил филин — волшебная птица. Еще семь повторила волшебная гагара. И эхо волшебное во все концы света разнесло вещие слова Духа тайги. Теперь все знали: Тасман — настоящий Человек. Теперь все знали: люди, оказывается, могут быть добрыми хозяевами. И опять Тасман услышал голос Духа:
— Люди, вы стелете сладкие молитвы. Но не за них я возвращаю вам птиц, зверей, рыб. А за то, что среди вас оказался Человек!
«Человек! Человек! Человек!» — кричал волшебный филин, ему вторила гагара и разносило эхо: «Че-ло-век! Че-ло-век! Че-ло-век!»
Трещала тайга: это стада оленей и лосей зашагали на север, скакали соболи, летели белки. Шипела вода: это косяки рыб поплыли в родные реки и озера. Звенело небо: это летели стаи птиц в родную белую ночь, чтобы свить гнезда и вывести крылатых сыновей и дочерей.
Ехал на родину и Тасман. На вещем лосе ехал. В душе у него резвилось счастье. Но рядом с ним сидела глубокая дума: «А может ли человек быть Человеком?!»
Тайга моя! Разрисованная следами зверей, наполненная писком и пением птиц, ты так прекрасна! И я задумываюсь: нынче людям снятся города, космос, много говорят о нефти.
Но разве человечество забудет свое прошлое? Разве в наших потомках не шевельнется душа рыбака и охотника, брата природы?
Земля моя! Я хочу, чтоб твой снег был всегда искристым. Хочу слушать его хруст. И пусть дети и внуки мои играют в снежки.
Земля моя, верю, что в тайге всегда будут стоять твои кедры могучие, не переведутся звери пушистые, птицы звонкоголосые, не иссякнут реки рыбные.
Вот что подслушал я у соболя:
Земля моя… Тебя звали когда-то Югрой. «Дивное чудо нашли мы, о котором не слыхали раньше!» — восклицали древние новгородцы и по неведомым тропам старались проникнуть за каменный пояс — за Урал, где, им казалось, громоздятся горы золота и драгоценных каменьев, а соболи и белки пушистыми снежинками падают с бездонного неба.
Югра моя, каким нынче дивным чудом манишь ты людей? Земля моя! Ты помнишь, как мы поклонялись деревянному идолу Сорни-най — «Золотой бабе»?..
Время богов прошло. А время творцов настало? Кто же твои созидатели? Я хочу их понять.
Умирая, бабушка говорила:
— Закопайте меня в землю, но не забывайте обо мне. Знайте, что душа моя хочет стать травой зеленой. Она во что бы то ни стало прорастет. Вспоминайте обо мне, когда лошадь щиплет траву. Вспоминайте обо мне, когда пойдете гулять по лугам. Мне будет приятно.
Умирая, дедушка говорил:
— Моя душа хочет стать камнем. Она переселится в тот большой камень, что за последним домом нашей деревни. В нем живут души моего деда и прадеда. Если хотите, приходите к нам, только без слез.
Предки мои были язычники. Они верили в переселение душ. Они уверены были, что нет на земле ни березки, ни травинки, ни камня, в которых бы не жила чья-либо душа. В детстве мы обходили стороной лиственницу, считалось, что в ней обитает злая душа.
Земля моя! Твои олени щиплют сочный ягель, и темные соболи резвятся на ветвях, мудрецами древними глядят на мир кедры, реки полноводные играют серебряными струями, рыбы юркие в струях звонких пляшут, а на небе синем белый-белый лебедь, как дитя, курлычет — не плачет, а поет.
Летишь на крылатой лодке, любуешься землей. И вдруг вздрагиваешь, сердце сжимается и, кажется, падает вниз. Там над обрывом стоит мой родной кедр. Наклонив трехсотлетнюю голову, стоит в глубоком раздумье мой кедр. Давно я под его могучей кроной не был, давно не сшибал с его ветвей смолистых шишек, чужие орехи щелкаю.
«Ко мне веками ходили за смолой душистой и за орехами сладкими, — слышу голос шелестящий. — Теперь вокруг меня с топорами ходят, вырубить норовят.
С молитвами ко мне ходили, с песнями, наслаждался я ими, — слышу голос его шелестящий. — Сегодня чаще слышу брань. Высоко летаешь, сын мой, далеко летаешь, сын мой, останови железную птицу, сын мой, походи вокруг, помолчи под моими ветвями, сын мой…»
А железная лодка несет меня дальше. Смогу ли я ее остановить? У нее строгий маршрут и расписание, как и у меня теперь.
— Найду, найду я время! — шепчу про себя кедру так, чтоб посторонние меня не слышали. — Найду, найду время. И приду к тебе, как в детстве. Похожу вокруг тебя без топора острого, посижу под твоими могучими ветвями, но не с молитвой древней, а с глубокой думой. Пощелкаю орехи и скорлупки не разбросаю. В память о тебе уроню случайно орешек. И про себя скажу: «Расти, мой сын, расти!..»
7
— Ты говоришь мне: спой. Смогу ли теперь я петь? Голос мой стал скрипеть, как старый кедр, — вздыхает Солвал, глядя на берег Сосьвы, плывущий навстречу теплоходу Солвал — так иногда зовут моего отца. Это наше родовое имя. Он говорит словно не мне, а соснам и кедрам, корнями, как руками, держащим берег мансийской реки, чтобы он не обваливался от озорных порывов ветра, от слез плаксивых туч, от радостных ручьев тающего снега. Будто эти вековые деревья только и могут его понять.
— Все сейчас поют. Большим стадом одну и ту же мелодию тянут. А настоящую песню один человек выводит. Поет так, как слезы льет, или смеется, как утреннее солнышко. И родятся слова, когда больно вот тут! — показывает Солвал на грудь пальцем.
Отец был вполне здоров и весел. Телеграмму придумала сестренка. Я встретил его на пути к теплоходу. Он собирался ехать в Игрим, чтобы посмотреть новый поселок газовиков. Решил поехать с ним и я. Хотелось послушать его мысли и думы.
— И у меня была когда-то песня. Своя, не колхозная. А пел ее весь колхоз, все мансийцы. Сейчас не могу. Старое дерево скрипит: из него уже не сделаешь звонкий санквалтап… Ты говоришь: рассказывай сказки. Неужели твоя голосистая машина, — с уважением кивает он в сторону моего магнитофона, — может запомнить легенды о каких-то чудовищах, зверях, сказочных людях, подземном царстве? А может ли она запомнить мою простую жизнь? И почему вы все, ученые люди, стараетесь записать эти узористые слова древних небылиц? Нет у меня сказки, нет у меня теперь и песни. Есть дума. Тяжелая дума о моей жизни, которую я прожил вот на этой реке.
И я таким был! — кивает он на ребятишек, веселых, как весенние оленята. Они не отрывают любопытных глаз от песчаного берега, где рыбаки тянут невод. — Пионеры. Смотреть родную Сосьву, наверное, едут. Сейчас всякие экскурсии для детей. Хорошо. А я вот пионером не был. Батраком зато был… По Сосьве бегают моторные лодки. Не скрипит усталое весло, не каменеют руки от тяжелой гребли. Теплоход возит людей, наш веселый «Шлеев». А тогда на гребях катали нашего хозяина. Хорошо еще, что была бечева. Окаменеют руки — ноги выручают. По берегу бежишь — и лодка плывет против течения. Даже бородатые старики были быстроногими. Голод шевелил людей — и ноги делались быстрее оленьих, и руки мастерами становились. А всему хозяин — рот… Не бил хозяин. А было больно. Не ногам больно, не усталым рукам. А — сердцу. Как вспомнишь — до сих пор корчишься, как рыба на снегу. О, жизнь, она — как крепкий чай. Напьешься — жарко станет. И добрый пот выступит. Хорошо… О, жизнь! Она бывает постылой, как мерзлая рыба. Наешься — кажется, и сыт, а холодно. Не чувствуешь сладостного тепла бытия. А жить хочется. Ой как хочется! Мне бы хотелось еще покрутить колесо. Как капитан «Шлеева». Двадцать лет стоит Черных у капитанского мостика, и никто его не меняет. А меня отправили на пенсию. Персональной ее назвали. А мне хочется, ой как хочется, еще порулить!..
О, да что это? Где твое колесо, Анатоль?! — обращается удивленный Солвал к добродушному капитану.
— Старик! Ты отстал. Колесо давно сменили, — с улыбкой говорит капитан «Шлеева», который, наверно, знает наперечет всех мансийцев. — Электричество вертит руль, а не руки. От старого «Шлеева» только название осталось. Теплоход теперь это, а не пароход. И скорость другая. Нельзя в новой жизни плыть старой скоростью. И руль сменили…
— О, как меняется жизнь! — вздыхает Солвал-ойка. — Глазам своим не веришь. Словно опять колдуны появились. Правда, новые колдуны. Посмотрите: каким стал Игрим! Не было такого Игрима даже четыре года назад. У этих полуобвалившихся домов висели сети. Вода журчала — не слышно было жужжания машин. Пахло рыбой, а не бензином. Птицы в небе летали, а не самолеты. И сколько домов понастроили за эти четыре года! Никогда еще мансийцы не имели столько теплых домов. И высокие какие — выше кедров древних. Выше лиственниц буровые вышки. И где моя тайга, в которой я когда-то охотился, чтобы наполнить сундуки Яныг-пуки соболями да белками? Леса нет — дома стоят. Хорошо ли, плохо ли — не ведаю. А то, что сын у меня там на газопромысле работает, — хорошо! Много денег получает. Был я председателем, начальником был — столько не получал. Простой рабочий получает. Не совсем я это понимаю. Видно, теперь рабочий — большой человек. От него зависит, видно, многое, раз его так ценят. А я думал: только начальник — большой, нужный человек. Времена меняются — и думы тоже.
У него была своя история, своя тэрни-эри[1], так не похожая на мою.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
КОГДА МИР БЫЛ СКАЗКОЙ
За шкурой ветхого чума визжала вьюга. Деревья скрипели, будто стонали. Сквозь щели пробивался в чум снег. Белым назойливым зверьком он полз к огню, который еле-еле горел посреди неуютного жилища. Головка зверька таяла, но ноги его ползли дальше. Вырастала новая голова. Струи тепла и ее слизывали. Но следующая голова звериная была уже ближе прежней. А за ней следом носились белые духи мороза. Они вились над снегом, плясали, кружились. То раскрывали жадные рты, то вдруг таяли. И женщине, лежащей на шкуре, казалось, что они исчезали, когда кричал ее только что родившийся сын. «Они боятся его! — думала она в какой-то волшебной полудреме. — Вон какой у него голос! Он им покажет!»
Она стонала от боли, но улыбалась сыну.
«Он волшебник! — думала она. — Маленькие все волшебники. Пока у них нет зубов, они могут то, что великий шаман не может. Будущее могут предсказывать… А какое у него будет будущее?!»
На старой потертой шкуре, где лежали она и ребенок, проступили кристаллики инея. С каждым часом их становилось больше. Но никто почему-то не шел к ним из дома. «Наверно, все уснули, — решила она. — Уморились. Уж слишком долго не было родов. И им, наверно, показалось, что они мешают мне родить. Духов ведь не поймешь, когда и что они хотят… Может, в Верхнем мире решили, чтобы сын мой родился в присутствии только духов, а не людей?!
И ему, наверно, предназначена великая судьба! Великим шаманом, наверное, будет! Вон какой у него звучный голос! Нежней птиц поет, громче лося ревет, вьюга даже замолкает!»
А в большом рубленом доме, который стоял тут же рядом, знали, что родился ребенок, да не шли, чтоб не отпугнуть счастье.
«Пусть подольше поговорит с духами, пусть наладит с ними отношения, — сказал отец. — Может, судьба будет у него другая, чем наша. И норов мороза пусть узнает. Жизнь не сахар. Пусть заметит это сразу…»
Таким был обычай. Человек рождаться должен был не в доме, а в маленьком шалаше или в чуме. Потом эту постель уносили в чащу леса, считали ее священной. Ветер ее проветривал, дождь мыл. И тогда никто больше не мог знать тайну: какой человек когда родился, какие беседы велись между новорожденным и духами, какая дума ими задумана.
Долго ли, коротко ли был малыш в своем священном гнезде, и вот за ним пришли. Взяли его на руки и понесли. Сначала свистел ветер, как великан, потом теплом повеяло, людьми запахло.
А где люди — там и слезы: лишний рот появился. А где люди — там и улыбка надежды: может, все хорошее с него начнется!
А где люди — там пир: какой человек не любит смеяться, есть и пить. И режут последнего оленя в честь нового человека. Пусть знают духи, что люди не так уж пали!
Пусть духи насладятся кровью, к дымку ароматного мяса пусть слетятся. Но и люди попросят их, высокомерных духов, исполнить свои обязанности: пусть защищают мальчика от злых духов — болезней коварных, и пусть рыба в ловушки плывет, и зверь далеко не уходит; а главное — хорошая судьба…
Зарезали последнего оленя. Пировали. На миг пришло счастье сытости, а потом вернулся голод. Кору варили. Шкуры старые варили. Без соли варили. Прозвали год этот смертельным, нарекли соленым. Не было соли. Мечтали о ней как о здоровье, о счастье… И новорожденному дали прозвище Солвал. И правда, оказался соленым: мороз и голод вынес и судьбу крутую осилил. Судьба потом сложилась. А пока он лежал в берестяной люльке со связанными руками, плакал и рос.
Растет северный мальчик быстрее кедра. Глаза — два сияющих озера — плещутся, до краев наполнены живым удивлением.
Руки — два бобра-мастера — мастерят с ранней зорьки и лук тугой со стрелами, и весло с узорами, и гимгу для ловли рыб.
Ноги — два оленя — несут его подальше от родного дома. Там, на берегу зеленом, камешки кидает другой такой же мальчик. И вода стреляет, и слова звенят, и мир загадочный в звуках раскрывается.
— Что находится над подбородком? — спрашивает один другого.
— Крыльцо дома.
— Что над крыльцом дома есть?
— Дверь.
— Что над дверью?
— Дерево лежащее.
— Что над деревом?
— Два озера с живой, сияющей водой.
— А над озером что?
— Над озером высится белолобая гора.
— А что на белолобой горе?
— На горе дремучая тайга раскинулась.
— А под тайгой что?
— Под дремучей тайгой два чутких слушателя сидят. Вслушиваются они в мир и хотят все понять.
— Это лицо, рот, глаза, уши, — говорит один.
— А где жилище загадок? — спрашивает другой.
— В голове!
— А что важнее: голова или сердце?!
И одна за другой загадки выплывают. А мир еще таинственней становится.
Солвал поднимает с земли стрелу с жестяным наконечником, прячет скорей за спиной со словами:
— Дружок! Что за спиной держу я?
— Дружок! За спиной у тебя железный город.
— А выше железного города что?
— Выше железного города — деревянный.
— А выше деревянного что?
— Крылатый город.
— А выше крылатого города что находится?
— Там — просека, по которой из озера в озеро летят утки-гуси, не поднимаясь над лесом.
— А по обеим сторонам просеки что?
— Два ушка бурундука торчат.
Ох, эти ушки. Хорошие ушки. Подцепишь на гладкую тетиву лука — не скользит стрела. Натянешь тетиву, отпустишь тетиву — стрела запоет. Миг — и бурундук у ног лежит. А шкура бурундука ой какая красивая!
Берет мальчик лук и целится в густую зелень кедра, и с пушистой ветки падает настоящий бурундук. Он был резвым и красивым. Плясал на ветках, шубкой полосатой перед мальчишкой хвалился. И смеялся с высоты над его худенькой одежонкой, сшитой из шершавой налимьей кожи. Солвал наказал его. Он теперь не мальчик. Он — охотник меткий.
А на Медвежьем празднике в охотника играл Солвал. В доме большом было много народа. Все сидели и смотрели. И голова медвежья, что на столе лежала, кажется тоже за каждым шагом и словом его следила. Санквалтап звенел струнами — будто снег похрустывал; колотушка стучала — будто охотники стреляли из лука, копьями зверя кололи; бубен гремел — будто зверь ревел. И три брата, три охотника шли на медведя.
Вот они пришли к берлоге. Медведь черной стрелой вылетел из нее. Старших братьев как не было. Убежали. И медведь удрал.