Сын почтительно кашлянул в руку, провёл рукой по коротко остриженным волосам и сказал:
— Батюшка, мне надо 20 тысяч; не погубите, дайте; явите божескую милость.
— Ведь ты же получил выдел? — сурово спросил его отец. — Какие же ещё деньги ты у меня спрашиваешь?
Сын развёл руками.
— Что получил-то? Пять тысяч? А ведь у вас полмиллиона!
— А ты считал? — гневно перебил его отец, но тотчас же овладел собой и уже более мягко добавил:
— А кто тебе велел поджогами заниматься? Может, и нажил бы сколько-нибудь.
Максим пожал плечами.
— Одно средство было, батюшка. Ждать мне некогда было. Хотелось страховой куш сорвать.
Он умолк; отец тоже молчал, как будто что-то соображая.
— А на что тебе 20 тысяч? — наконец спросил он сына.
— Дадите, в один год полмиллиона заработаю, — уверенно произнёс сын.
— Это как?
— На подрядах при железной дороге. На мокрых выемках.
Отец проговорил:
— Слышал, слышал.
И его глаза засветились лукавством и мыслью.
— Заработаешь ли? — спросил он недоверчиво.
Максим только пожал плечом.
— Ну, допустим. Что же ты с полмиллионом делать будешь?
И отец стал укрывать одеялом ноги, приготовляясь слушать исповедь сына. Его глаза уже не блестели насмешкой и были серьёзны. Казалось, он догадывался о том, что он услышит от сына, но ему не хотелось верить этой догадке.
Максим поправился на стуле. В комнате стало тихо; только свет лампадки шевелился на полу, извиваясь как червяк. Наконец, Максим заговорил, и его голос, с первых же слов, зазвучал искренно и страстно:
— А будет у меня полмиллиона, — заговорил он, — сооружу я, батюшка, на Иртыше паровую мельницу громадных размеров. И будет эта мельница совсем особая. И самый последний подёнщик на этой мельнице, самый несчастный батрак будет в ней пайщиком. А я только управляющим от всех буду. Мы будем арендовать для посевов земли и привлечём к себе всё соседнее крестьянство. Каждый, кто хоть вершок земли засеял для мельницы, войдёт в неё пайщиком.
— Прогорите, — буркнул отец.
— Все в работе, — страстно продолжал сын, — все получают столько, сколько стоит их труд, все сильны, потому что не надорваны непосильной работой, все веселы, потому что живут в довольстве, все жаждут труда, потому что он обогащает их семьи! Можете себе представить, какая закипит у нас работа?
— Прогорите, — буркнул отец сурово и не поднимая глаз.
— Колония наша разрастётся, — продолжал сын с увлечением на всём лице. — Из одной мельницы выросло пять. Они захватили в свой район целую область. Всё крестьянство и купечество вошли к нам пайщиками; мы всё делаем машинами. У нас своя железная дорога и пароходы. У нас училища, больницы, читальни и богадельни для стариков. Мы страшно богаты; вычислить наши обороты трудно. Мы ведём торговлю с иноземными царствами и зовём нашу фирму Великим Городом Справедливости…
— Прогорите, прогорите, — шептал отец страстно, как будто пытаясь заглушить что-то, вспыхнувшее помимо его воли в сердце.
— Незакатное солнце справедливости, — говорил Максим с просветлённым лицом, — загорится над нашим городом, и я… и я, — восклицал он, — когда увижу это светлое солнышко, я прощу себе свой поджог, и ужас, и грязь, и всё. Я с малых лет ни в чем, нигде, никогда не видал справедливости. Она пригрезилась мне только раз во сне, светлая и чистая, и виноват ли я, батюшка, что я иду к ней, иду, чтобы увидеть её небесную красу въявь…
Внезапно Максим замолчал. Отец сильно ударил себя кулаком по коленке и грозно крикнул:
— Довольно!
Затем он измерил глазами сына и насмешливо спросил:
— А много ли ты жалованья за своё управление получать будешь? Тысяч шесть в год? Что же, для каторжника и это кусок!
Максим не отвечал ни слова. Отец снова измерил его глазами и снова сердито вскрикнул:
— Прогорите вы с вашей справедливостью! Слышишь? Прогорите! Никогда этого не бывало и не будет!
Он минуту помолчал и добавил:
— На десять коров непременно одна доильщица нужна, потому что эти коровы всё равно всё своё молоко даром по полям растеряют. Заруби ты это у себя на носу!
Он снова заглянул в глаза сына и снова сердито крикнул:
— Нельзя этого!
— Можно, — прошептал Максим, бледнея и опуская глаза.
— Нельзя, нельзя, — крикнул старик, — бред это, лихорадка, сумасшествие.
— Можно, — прошептал сын, склоняя голову.
Это возражение сильно взбесило отца. Внезапно он поднялся с постели и пошёл к сыну, грозно ступая во мраке обутыми в носки ногами. Сын увидел его гигантскую фигуру с лицом, искажённым гневом, и им снова овладела безотчётная робость. Он тихо сполз со стула и опустился на колени, весь как бы съёжившись и не смея поднять на отца глаз. Между тем отец приблизился к нему и, склоняясь над ним, с диким жестом, словно готовясь схватить его за шиворот, он зашептал ему в уши:
— Нельзя, нельзя, нельзя!
Максим долго стоял на коленях, по-прежнему ёжась всем телом. И вдруг он поднялся на ноги во весь рост. Он был много ниже отца, но теперь отцу показалось, что он равен ему.
— Можно, — проговорил он, сверкнув глазами, и всё его лицо озарилось смелостью.
Отец брезгливо шевельнул усами, повернулся к нему спиной и пошёл к своей постели, грузно ступая по полу.
— Упрямая собака, — говорил он по дороге, — когда же я выбью из тебя эту дурь?
Он снова уселся на постели, прикрыв одеялом ноги. Его грудь тяжело дышала. Сын тоже почтительно опустился на стул. Его колени всё ещё вздрагивали, и глаза светились в полумраке. В комнате снова стало тихо. Только свет лампадки по-прежнему шевелился на полу, как червяк.
— А что, если я дам тебе эти пятьсот тысяч для той картиночки? — внезапно спросил отец. — А? Что если дам, коли ты действительно так уж крепко веришь в неё?
— Верю, батюшка, верю, — прошептал сын, простирая к отцу руки.
Он увидел на лице отца выражение, которое раньше он не видел на нем никогда, и это наполнило его трепетом.
Старик сидел неподвижно, устремив взор куда-то вбок, и всё его лицо было как бы освещено видением, представившимся его воображению. С минуту он сидел так, точно боясь шевельнуться, чтобы не испугать дивного видения. Сын снова сполз с своего стула и стал на колени. Надежда зашевелилась в его сердце.
— Батюшка, дай, — сказал он, ломая руки. — Дай хоть двадцать, — шептал он, — и через год я возвращу тебе тридцать, сорок, пятьдесят.
Не глядя на сына, отец проговорил, всё ещё как бы созерцая видение:
— Что если дам, но на условии: коль прогоришь, плюну тебе в лицо всенародно, при всём купечестве и дворянстве, и назову обманщиком, лжецом и пустомелей?
— Хоть убейте, — прошептал сын с мольбой на всём лице. Он всё ещё стоял на коленях.
Но старик внезапно опомнился, точно стряхнул с себя тяжесть. Его взор снова блеснул холодно и насмешливо.
— Не дам, — сурово сказал он. — Не дам, уходи. Ерунда это; простокваша; сказка о белом бычке! Сам-то ты говорильная мельница гигантских размеров!
Слова эти как кнутом хлестнули Максима. Внезапно он поднялся на ноги, измерил отца взглядом таким же насмешливым и холодным и пошёл к своему стулу с выражением удалой развязности. Казалось, он понял, что сердце старика закрылось, как сундук с деньгами, и уже не отопрётся более ни под каким заклинанием. Максим развязно уселся на стул, закинул нога на ногу и насмешливо сказал:
— Напрасно вы только, батюшка, надо мной глумиться изволите. Я при настоящем своём положении человек небезопасный. Я ведь однодум. Вы вот меня за мерзавца считаете, — говорил Максим, — а я не мерзавец, а однодум. И нет на свете людей черствея однодумов, потому что у них одна только думушка, и эта думушка дороже для них всей ихней жизни.
Он помолчал минутку и продолжал:
— Мечта для однодума — всё-с, а на людей они смотрят, как на костяшки у счёт: кинем сюда, бросим туда; помножим, разделим, вычтем. И не могут они иначе глядеть, потому что дума-то больно уж крепко их в лапах своих держит; и не даёт им она ни сна, ни пищи, ни воздуха, а от этого какое угодно, сердце взбеситься может. И я — однодум, — говорил Максим, — и вы — однодум, батюшка. Только ваша мечта — деньги для денег, а моя — деньги для мечты.
Сын говорил плавно и свободно, с жестикуляцией, а старик молчал, внимательно разглядывая его татарские сапоги.
Максим передохнул и продолжал:
— Вы вот теперь меня раздразнили и на самом интересном месте точку поставили. А ведь мне играть отбой никак невозможно, и ввиду этого я могу за денежками вашими сам пойти! Поняли?
И Максим поднялся на ноги.
— Кто же тебе ключ от конторки даст, интересно знать? — надменно спросил отец, всё ещё разглядывая сапоги сына. — Я ведь удавлюсь, а не дам. Я ведь тоже однодум, как ты говоришь.
— Ключа мне вашего не надо, — так же надменно отвечал сын, — у меня для вашей конторки, може, и припасён презент кой-какой. Характерец мне ваш довольно известен, а уходить отсюда без денег мне тоже совсем не рука. Вот я, може, и припас презентик.
И с этими словами Максим быстро пригнулся к голенищу своего сапога и вынул откуда какую-то металлическую вещь, блеснувшую под светом лампадки.
— А у меня для твоего презента, — усмехнулся старик, не поднимая глаз, — тоже, может быть, кой-какой сувенирчик имеется.
И с этими словами старик тоже достал из-под подушки какую-то металлическую вещь.
— Что же-с, — между тем сказал старик, качнув головою, — пожалте-с!
Он подождал, какое впечатление произведут его слова, и вызывающе добавил:
— Пожалте-с: ведь если вам уж больно хочется, вы ведь пойдёте; это ведь я по себе знаю! Пожалте-с!
В первый раз он поднял на сына глаза и насмешливо измерил его с головы до ног. Сын побледнел всем лицом и судорожно улыбнулся. Он хотел что-то сказать и не смог и только снова судорожно улыбнулся. Впрочем, отец понял и без слов, что сын принял его вызов. Отец пожал плечом. Однако Максим о минуту стоял неподвижно, как бы колеблясь в своём намерении, и не глядел на отца. Затем он тихо двинулся с места к конторке. Шагов десять отделяло его от неё, — он это сразу сообразил, — и сразу это расстояние показалось ему бесконечным. И после первого же шага он остановился. Отец сидел всё в той же позе. Максим собрал силы и, содрогаясь всем телом, сделал ещё два шага. И он опять остановился. Отец, не шевелясь, насмешливо глядел на сына. Максим передохнул всей грудью и, не спуская с отца глаз, сделал ещё два шага. И снова остановился. Его лоб был покрыт потом; жилы на шее надулись; он даже как будто слегка покачивался. Со стороны отца послышался шёпот:
— Максим, не искушай…
Максим двинулся с места и сделал еше несколько шагов, покачиваясь, как бурлак, под непосильной ношей. Конторка была уже рядом. Обливаясь потом, Максим стал медленно вытягивать вперёд руку. Воздух комнаты спирался и кружил ему голову, наполняя шумом уши. Ему опять послышалось:
— Не искушай…
Он всё дальше и дальше протягивал руку.
И вдруг неожиданное зрелище поразило сына. Всё лицо отца как бы вспыхнуло; рука его заходила ходуном. Внезапно он подался всем корпусом вперёд, мгновенье точно залюбовался сыном и затем с ненавистью швырнул ему под ноги ключ от конторки.
После этого, всё так же быстро, он повернулся к нему спиной, с головой завернулся в одеяло и лёг, уткнувшись лицом в подушки. Максим, не торопясь, поднял ключ и отпер конторку. Долго и медленно он рылся там, сосредоточенный и бледный, со взмокшим лицом, не поднимая глаз, без звука. Наконец, он запер конторку и положил на её покатую крышку ключ.
— Двадцать тысяч. Хотите проверить? — сказал он отцу, показывая пачку кредиток.
Отец не отвечал ни слова. Максим сунул пачку в карман и пошёл к окну, вон из комнаты. На полдороге он остановился и снова сказал:
— Простите, батюшка.
Отец лежал, отвернувшись к стене, с головой закутанный одеялом и молчал. Долго сын поджидал ответа, виновато переминаясь с ноги на ногу посреди тёмной комнаты. Но ответа так и не было. Печально он подошёл к стулу, поднял свою татарскую шляпу и, торопливо перекрестившись на образа, в последний раз взглянул на отца. Старик не оборачивался. Максим поспешно надел шляпу и исчез в окне.
Тёмная ночь окутала Максима, прильнула к его разгорячённому лицу и несколько освежила его. Унылым взором он окинул сад, дом и небо. В саду по-прежнему было тихо и темно. По небу, как монахи в процессии, шли непрерывными рядами серые тучи. Тёмный фасад дома неприветливо и сурово поглядел на Максима. Ни одно окошко не светилось; даже свет лампадки не показывался более из окна с разбитыми звеньями. Максим вздохнул, махнул шляпой и сказал:
— Простите.
Он прощался с домом, садом и тучами. Затем он двинулся в путь. Когда он увидел блестящие воды Стылой и широкие поймы за речкой, в его груди проснулась энергия. Он хотел было сбежать под кручу и столкнулся лицом к лицу с женою. Несмотря на татарский костюм, она сразу узнала его. В её безучастных глазах загорелось выражение любви и ласки. Она с криком бросилась к нему в ноги и обхватила руками его колени.
— Максимушка, сокол, Максимушка… — шептала она.
Максим растерянно улыбался, не зная, что ему делать.
Между тем она приподнялась с земли, теребила его за рукав и с дикой любовью заглядывала в его глаза. Она шептала страстные речи и звала его туда, домой, к покинутой жене и детям.
Максим повторял:
— Нельзя. Некогда.
Она ласкалась к нему, обнимала его шею и заглядывала ему в глаза с любовью.
Он всё повторял:
— Некогда. Нельзя.
Теперь у него не было ни одной минутки свободной. Он двинулся к речке. Жена последовала за ним, бледная и взволнованная, с выражением собачьей привязанности в больших скорбных глазах. На самом берегу она упросила его посидеть с ней хоть минутку. Он согласился, но только на минутку и никак не больше. Сосредоточенный и серьёзный, он присел на невысокой круче. Она поместилась пониже и, охватив его ноги у колен, прижалась к его голенищам лицом. Безысходная скорбь и тоска любви дрожала в каждой чёрточке её прекрасного лица, и она вся трепетала, как былинка под ветром. Она шептала дикие речи и просила его взять её отсюда, из мира жестокости и несправедливости. Почему он не унесёт её в свой великий город, где горит незакатное солнышко? Разве она не любит его? Она плакала, и её светлые слезы сбегали по голенищам его сапог на жёлтый песок. Наконец, он поднялся на ноги. Она поняла, что сейчас он покинет её навсегда, и её лицо застыло в мучительной скорби. Он трижды поцеловал её, и она стояла под его поцелуями бледная и неподвижная, как статуя, с широко открытыми глазами, в которых мерцало отчаяние. Её вид резанул его по сердцу. Он поспешно сбежал под кручу и скрылся в камышах.
Затем его фигура показалась в лодке, посреди реки. Она всё стояла и не сводила с него глаз.
Вот лодка ткнулась носом в низкий берег лугов. Он вылез на берег и махнул жене своей татарской шляпой. Она не шевелилась.
Тёмная ночь стояла в поймах, унылая и неподвижная, как эта покинутая женщина. Было тихо; ни один листок не шевелился. Только посвистывали невидимые кулички, и казалось, что это уныло свистят кусты, поникнувшие над тихими водами Стылой. Максим повернул в поймы. Одинокий куст на минуту заслонил его фигуру, но затем она мелькнула снова неясным пятном. Она показалась на бугре, исчезла в лощине, опять показалась, и опять пропала и уж больше не появлялась на мутном фоне ночи.
Однодум исчез…
Кошмар
Он лежал на неопрятном диване и спал. Его ноги были до колен накрыты тяжёлым из серых овчин полушубком. Рядом с диваном, у изголовья спавшего помещался маленький столик, на котором стояла наполовину выпитая бутылка водки; возле бутылки валялся на боку стаканчик плохого зеленого стекла, а дальше белела тарелка с солёными огурцами. Пол горницы был неровен, и, когда спящий шевелился, стол начинал постукивать одной ножкой, а валявшийся на боку стаканчик покатывался и позвякивал то о бутылку, то о тарелку с огурцами. В комнате было темно и тихо. Две восковые свечи скупо озаряли из угла унылый полумрак комнаты. Одна из свечей теплилась перед распятием у пробитых гвоздями ног Спасителя, а другая мерцала перед образом апостола Петра, слева от распятия, в углу, возле затянутого кисейной занавеской окна. Свечи иногда потрескивали и бросали из-за пучка верб свет, блуждавший пятнами и по кисейной занавеске окна, и по неровным половицам горенки, и по бледному лицу спавшего человека. Угол обтянутой красным кумачом подушки выдвигался из-под головы спавшего. Его лицо было бледно и искажено страданием. Можно было подумать, что человек этот тяжело ранен в голову, а угол подушки обагрён его кровью. Под глазами спавшего темнели лиловые круги. Световое пятнышко лежало пониже его левого глаза, и едва шевелилось, как жадно присосавшийся паук. Спавший даже почесал у себя под левым глазом и застонал, скрипя зубами. В комнату тихо вошла совсем молодая и очень красивая женщина с бледным лицом и румяными губами, Одно из световых пятнышек, бесцельно ползавших по полу, перебралось на подол её чистого ситцевого сарафана и, по мере того, как женщина подвигалась к дивану, переместилось с подола сарафана на металлическую пряжку её ремённого кушака.