На лодке - Ермаков Виктор Иванович


Виктор Иванович Бибиков

На лодке

Эпизод из романа «Наш кружок»

И. И. Ясинскому

Все уже были одеты и собирались уходить, когда Хвостов-Трясилин объявил, что на лодке он ни за что не поедет.

– Это почему? – послышалось со всех сторон.

– Надо вам знать, что у меня астма и припадки этой болезни, еду ли я на железной дороге, пароходе или лодке, принимают острый вид панического ужаса… – На слове «острый» он сделал сильное ударение и заморгал глазами; все его бритое, большое лицо пришло в движение, он задержал дыхание и, пошевелив своими мягкими губами, издал звук, какой бывает, когда откупоривают бутылку с уже испарившимися газами.

– У меня перестает биться пульс, – продолжал он, – нет сердца, я начинаю рвать на себе одежду до рубашки включительно, мечусь, как разъяренный лев, по вагону, пароходу или вообще какой угодно дорожной тюрьме и выбрасываюсь из окошка. Согласитесь, что вид раздетого мужчины и приятная перспектива потонуть всем при моем прыжке из лодки не может особенно порадовать…

– Но разве вы не в состоянии себя сдержать; наконец, присутствие барышень… Неужели вы стали бы раздеваться при них? – заметил ему Степура.

– Э! так вы меня совсем не знаете! – с азартом воскликнул Хвостов-Трясилин. – Я и не такие штуки проделывал! Да вот я вам расскажу. Когда я воспитывался в Бразилии, то турецкий посланник, с которым я был близок, захотел устроить поездку в окрестности столицы всего за пятнадцать – двадцать верст. Я, как поэт, был душой общества, меня там очень любили, и я должен был принять участие в этой прогулке. В салон-вагоне уселись приглашенные. Все светские люди – дамы, кавалеры. В числе дам были принцессы крови с этакими чудными бриллиантами… Я несколько опоздал – меня задержал дома редактор одной большой политической газеты, где я писал передовые статьи по внутренним делам страны… Так что когда я вошел в вагон, меня встретили шумными восклицаниями радости, представили принцессам крови, и те сейчас же – ей-богу, даю вам слово – попросили меня читать стихи. Я начал читать свое самое радикальное стихотворение «Гимн сатане». Была тут одна французская принцесса, и она, понятно, пришла в восторг, так как по-французски я читаю – по крайней мере многие находят – лучше Коклена[1]. Не успел я кончить заключительного куплета, где до неприличия ясно, что поэт в сатане изобразил современного радикала, как раздался свисток, и поезд тронулся. Я почувствовал колыхание пола, у меня оборвалось дыхание, сердце и пульс перестали биться, я страшно побледнел, волосы встали дыбом, по лицу покатился в три ручья холодный пот, и я был убежден, что умираю. Сначала все думали, что меня расстроило мое страстное чтение, но скоро я их разубедил. Быстрым движением руки я разорвал жилет – в припадке я не расстегиваюсь, а рву; и с жилетом сорвал сюртук, чудный сюртук! Как теперь помню, я сшил его у тамошнего лучшего портного, одного негра, и заплатил сто восемьдесят золотых монет. Сбросив все это, я уже судорожно рвал рубаху и подбежал к окну вагона с понятной целью – выскочить. Но чья-то могучая рука схватила меня за воротник рубахи, я невольно повернул голову – на меня смотрели серо-стальные глаза маленького широкоплечего человека в черной одежде.

– Стыдитесь, – сказал он, – что подумают здесь о России?

Я сразу узнал в нем доктора – он был русский, – и эти глаза покорили меня.

Надо вам знать, что во время припадка на меня может подействовать только доктор. Меня, при всеобщем переполохе, увели в отдельное купе, где кое-как одели и успокоили. Но все-таки доктор до цели поездки держал меня за руки и магнетизировал своими взглядами. На пикнике я вел себя безукоризненно, но назад все-таки нашли нужным отвезти меня в извозчичьей коляске, причем со мной, чтобы не было скучно, сел турецкий посланник. Так вот на что я способен иногда в дороге и вот почему я не хотел ехать сегодня – я отравлю вам все удовольствие.

Молодые люди долго хохотали. Хвостов-Трясилин сам хохотал, но уверял, что все это правда, святая правда.

Зинаида Петровна, на лице которой выступил румянец стыда за эту ложь, – промолвила с натянутой улыбкой:

– Но вы все-таки поедете и будете стараться вести себя прилично, хотя бы для того, чтобы сдержать данное мне слово!

– Конечно, конечно, я повинуюсь и поеду, но ручаться не могу, и мое слово было дано в порыве увлечения, так как, собственно говоря, никаких слов давать не имею права, потому что я настоящая коробка с сюрпризами!

Зинаида Петровна посмотрела на Плавутина и встретилась с его внимательным взглядом; она покраснела еще больше и в порыве досады прикусила губу.

– Идем, Эраст Васильевич! вы своими рассказами только задерживаете нас.

Она взяла его под руку, и все двинулись.

Была прекрасная лунная ночь, и когда молодые люди спустились к лодочной пристани, где колыхались на воде привязанные железными цепями лодки самых разнообразных величин, то долго любовались чарующим видом недвижно спящей серебряной реки.

Выбрали очень большую лодку, в которой, кроме поперечных сидений, были две скамейки вдоль бортов; хозяин лодок заметил, который час, и все стали усаживаться.

Рассадка продолжалась минут десять: было много смеха, споров из-эа того, кому с кем сидеть рядом, с нем visa-vis, но наконец кое-как уладили.

На весла села Шурочка, на руль Влас Полушубкин; раздался возглас Степуры:

– Табань! – и лодка, оттолкнутая от берега, шумно тронулась. Шурочка подалась грудью вперед, взмахнула веслами, причем обдала брызгами воды сидевших против нее Хвостова-Трясилина и Зинаиду Петровну, и промолвила с видом знатока-гребца:

– А весла нельзя сказать, чтобы удобные! – Но гребла она хорошо, и лодка, несмотря на свою громадную тяжесть, легко двигалась.

Все общество, сначала присмиревшее при отчаливания лодки и при ее первых движениях по воде, теперь оживилось: уже барышни переглянулись какими-то особенными взглядами и засмеялись; причина их смеха никому из мужчин не была известна, но они тем не менее не преминули ответить сочувственными улыбками и легким ржанием. Уже Пьер обратил внимание на чудный вид окрестностей города, исчезавших в лунном тумане: кое-где виднелись газовые фонари, тянувшиеся и пересекавшиеся длинными огненными цепями.

Степура предложил петь. Хвостов-Трясилин не особенно дружелюбно посмотрел на него, потому что в это время он собирался прочесть свое стихотворение, но, как вежливый человек, поддержал предложение Степуры и даже указал на какую-то малороссийскую «в зажигательно народном» духе песню, которой, как оказалось, никто не знал.

Все стали просить Зинаиду Петровну спеть что-нибудь, но она решительно отказалась, говоря, что петь будет только в хоре.

Степура затянул обыкновенную малороссийскую песню, и все стали подтягивать. Пение сделалось общим, но умеющих петь было только двое – Степура, обладавший крошечным и симпатичным тенором, и Зинаида Петровна, сильный голос которой заглушал все остальные. Но малороссийская заунывная песня кончилась, в заключение прозвенело несколько свободно взятых Зинаидой Петровной звуков; Степура хотел вытянуть особенно высокую ноту – его воодушевило пение Зинаиды Петровны – и вытянул, но протянуть не хватило силы, он закашлялся, оборвался и рассмеялся.

Песня окончилась. Пели еще, и пели много. Но потом все замолчали. Молчание продолжалось недолго. Хвостов-Трясилин яростно читал свое стихотворение. Он читал его, обращаясь к Зинаиде Петровне и к соседке Ольге Звягиной, но скоро внимание сделалось общим, стихотворение было граждански-радикальное, и Хвостов-Трясилин сильно напирал на громкие слова. В особенности внимательно слушал Влас. Чтение еще не кончилось, как вдруг лодка шарахнулась в песок, дрогнула и остановилась, и вода чуть плескалась около бортов, круги пошли по ней.

– Так и есть, попали на мель! – закричало несколько голосов.

– А виноват Влас. Хорош рулевой, нечего сказать. Что же мы будем делать?

Действительно, положение было хотя и не ужасное, но почти безвыходное: лодка остановилась у входа в широкий залив реки и нигде не виднелось другой лодки, которая могла бы забрать хоть часть компании, так как оттолкнуться при чуть ли не сорокапудовом балласте не представлялось возможности, и скоро были оставлены все попытки.

Хвостов-Трясилин заметался на своем месте, он покушался, в самом деле, раздеться, при дружном хохоте окружающих, и уже бросил в воду шляпу и расстегнул пиджак, но Зинаида Петровна что-то шепнула ему на ухо, и он успокоился.

Степура и Влас сбросили обувь и вошли в воду; после некоторых усилий им удалось поворотить лодку и отвести ее от мели. Спокойствие было восстановлено, лодка тронулась, и барышни бойко и весело смеялись над струсившим Хвостовым-Трясилиным.

Скоро проехали залив и остановились у берега, где привязали лодку и сдали ее на хранение деревенским мальчикам, наперерыв предлагавшим свои услуги.

По деревянным скрипучим мосткам все общество направилось к «Веселому раздолью» – двухэтажному трактиру с висячим балконом, куда обыкновенно заезжала N-ская молодежь после катаний по реке закусывать и пить чай.

Вошли в общую залу первого этажа, где стоял покосившийся биллиард, походивший на продолговатый ломберный стол, так он был мал, и где у противоположной стены красовался длинный деревянный буфет с незатейливыми закусками – раками на двух больших блюдах, холодными цыплятами и рыбой.

В почетном углу стойки блестели на возвышении графины с водкой и бутылка, на потертом этикете которой можно было разглядеть «Коньяк очень старый» большими золотыми буквами. В противоположном углу буфета сидел старик охотник в постолах и зеленой куртке, окруженный четырьмя собаками; они лежали у его ног, повернув свои умные морды к хозяину, который бросал им кости уже съеденного поросенка. Буфетчик предложил подняться во второй этаж, и все, кроме Власа, оставшегося в буфете, отравились по узкой витой лестнице, спотыкаясь и задерживаясь за идущих позади.

В ожидании чая вышли на балкон.

Синее небо, усеянное серебряными звездами, сливалось на далеком горизонте с черной водой. Слышен был плеск воды и звон цепи: мальчуганы до сих пор еще возились с лодкой.

На балконе пробыли недолго. Шурочка вспомнила, что в садике трактира имеются качели, и все общество спустилось опять вниз.

Влас, выпивший уже несколько рюмок водки, дружелюбно беседовал с буфетчиком; он таинственно подмигнул проходившему Хвостову-Трясилину, указывая на буфет, но поэт сделал вид, что не замечает его приглашения, – он шел рядом с Зинаидой Петровной.

У Плавутина скоро закружилась голова от качелей, он уступил свое место Пьеру Полушубкину и пошел бродить вдоль берега. Вдруг его окликнули.

Он узнал голос Зинаиды Петровны. Она приглашала его стрелять в воду из револьвера. Около нее стоял Хвостов-Трясилин. Они выстрелили три раза, производя страшный треск, потому что выстрел глухими раскатами проносился по сонной воде, и его эхо умирало в кустах противоположного берега. Зинаида Петровна перестала стрелять, спохватившись, что на том берегу могут быть люди и пули долетят туда.

Она пригласила своих спутников взобраться в беседку на высоких столбах и оттуда полюбоваться, наверно, чудесным видом.

По дороге к беседке Плавутин просил Зинаиду Петровну спеть, если она не боится сырости; она отказалась, и Плавутин не настаивал. Но когда она взбиралась по вертикальной почти лестнице в беседку, Хвостов-Трясилин прошептал Плавутину на ухо:

– Вот она не хочет петь. Когда же я попрошу и посмотрю на нее известным образом, то отказа, поверь, не будет!

Они вошли в беседку.

Луна поднялась над лесом, осветила верхушки деревьев и бросила столб света в реку. И вода искрилась и переливалась. Зинаида Петровна устремила свои большие, скорбные глаза в бесконечную даль, где, среди черной массы города, мелькали чуть заметные огни, и грудь ее порывисто и тяжело дышала. Хвостов-Трясилин посмотрел на нее, потом на Плавутина тем взглядом, каким смотрит фокусник перед одним из самых интересных номеров своей программы, и произнес уверенным тоном:

– Вот при этакой обстановке не мешало бы вам спеть!

Зинаида Петровна повернула к нему свою бледную русую головку и взглянула на него с тревожной печалью. Хвостов-Трясилин повторил предложение и, удвоив выразительность голоса, вперил в нее черные стеклянные глаза.

– Что же вам спеть? – спросила она упавшим голосом.

– Ну, хоть из «Гальки»[2], – небрежно буркнул он.

– Хорошо!

Как бы я теперь желала
Там припасть к кресту с мольбою…

Она пела, и Хвостов-Трясилин, сначала о торжеством глядевший на Плавутина, мало-помалу стал скучать и отвернулся. Зинаида Петровна не пела, а плакала, но плакала музыкально, глаза ее были сухие, она побледнела еще больше; она не могла сидеть, встала, подошла к перилам, закинула назад свою голову, ее обступили и охватили звуки, и она пела уже для себя.

Она распелась и без всяких просьб и выразительных взглядов начала другую песню, потом третью… Плавутин случайно посмотрел вниз – там стояли слушатели, и, когда пение окончилось и Зинаида Петровна, вся смущенная и взволнованная от набежавшего чувства, бросилась в темный угол беседки и опустилась на скамью, закрыв лицо длинными тонкими пальцами, внизу раздались рукоплескания и послышался голос Степуры, приглашавший к чаю. В беседку вбежали сестры Звягины, и Ольга со словами: «Что с тобой, Зина?» – схватила за талью Зинаиду Петровну и быстро сбежала с нею по лестнице из беседки.

На балконе был накрыт стол, шумел большой самовар, стояли на тарелках уже тронутые закуски. Влас объявил с недовольным видом, что самовар подогревается третий раз. Минут через десять подошли Звягина и Перская. Звягиной, очевидно, удалось успокоить Зинаиду Петровну: она выпила стакан чаю и не отказалась от бриоши.

Хвостов-Трясилин читал свои стихотворения. Два были прослушаны с вниманием, но потом начались разговоры a part[3], разговоры общие, и Трясилии прекратил свое чтение. Но он быстро овладел разговором, так как не мог не быть центром внимания. Он рассказывал о Бразилии, о своих успехах при тамошнем дворе; по его словам, он был лектором императрицы и личным секретарем императора. Он наверно сделал бы блестящую карьеру, но первый министр повел против него дворцовую интригу, возбудил общественное мнение, и Хвостов-Трясилин поневоле оставил страну, которую любит больше России.

Заметив, что рассказы о Бразилии возбуждают недоверчивые улыбки, он затоворил о литературе, о своих дебютах, о знакомых писателях. Когда посыпались всем известные имена, внимание слушателей выросло, Хвостову-Трясилину предлагали наперерыв вопросы; он едва успевал их удовлетворять. Быстро он набрасывал характеристики, описывая наружность того или другого писателя, его привычки, странности, способ творчества[4].

Так, по его словам, Немирович-Данченко[5] может писать только в Пизе, где прекрасный воздух и дешева жизнь. Он уезжает туда на весну и лето каждый год.

Максим Белинский, высокий библейский старик с длинной белой бородой, устроил у себя в доме, небольшом мраморном дворце, наполненном статуями, редкостными художественными вещами и старинными картинами, келью, где и работает, не выходя из нее по целым неделям. Стены кельи обиты черным сукном, посредине стоит небольшой стол, вроде жертвенника, покрытый алым бархатом, на столе лежат череп и раскрытая Библия.

Всеволод Гаршин, у которого в последней турецкой войне бомбой оторвало правую руку, за что в свое время он получил золотой Георгиевский крест с бантом, не может писать, но он вынашивает по годам свои маленькие рассказы и, выучив пьесу наизусть, диктует ее стенографу в один присест.

Дальше