Стоял минуту, держа в обеих руках сложенный вдвое портфель.
Вспомнил: в портфеле — бумага, утром полученная из тыла.
Вспомнил, в конце той бумаги значилось: «По исполнении немедленно донести»…
Вечером того же дня комбриг спрашивал Тропина:
— Неужели вы сами расстреляли того… Любимова, что ли?.. Собственноручно?
— Да, — ответил военкомбриг Тропин.
1924 г. Лето
ВОЛКИ
Повесть
Ваньки Глазастого отцу, Костьке-Щенку, не нужно было с женой своей, с Олимпиадою, венчаться.
Жили же двенадцать лет невенчанные, а тут, вдруг, фасон показал.
Граф какой выискался!
Впрочем, это все Лешка-Прохвост, нищий тоже с Таракановки, поднатчик первый, виноват:
— Слабо, — говорит, — тебе, Костька, свадьбу сыграть!
Выпить Прохвосту хотелось, ясно! Ну, а Щенок «за слабо» в Сибирь пойдет, а тут еще на взводе был.
— Чего — слабо? Возьму, да обвенчаюсь. Вот машинку женкину продам и готово!
А Прохвост:
— Надо честь честью. В церкви, с шаферами. И угощение чтобы.
Олимпиады дома не было. Забрал Щенок ее машинку швейную ручную, вместе с Прохвостом и загнали на Александровском.
Пришла Олимпиада, а машинку Митькою звали. Затеяла было бузу, да Костька ей харю расхлестал по всем статьям и объявил о своем твердом намерении венчаться, как и все прочие люди.
— А нет — так катись, сука, колбасой!
Смех и горе! Дома ни стола ни стула, на себе барахло, спали на нарах, в изголовье — поленья — «шестерка», как в песне:
И вдруг — венчаться!
Но делать нечего. У мужа — сила, у него, значит, и право. Да и самой Олимпиаде выпить смерть захотелось. И машинка все равно уж улыбнулась.
Купили водки две четверти, пирога лавочного с грибами и луком, колбасы собачьей, огурцов. Невеста жениху перед венцом брюки на заду белыми нитками зашила (черных не оказалось) и отправились к Михаилу Архангелу.
А за ними таракановская шпана потопала.
Во время венчания шафер, Сенька-Черт, одной рукою венец держал, а другой брюки поддерживал — пуговица одна была и та оторвалась.
Гости на паперти стреляли — милостыню просили.
А домой как пришли — волынка.
Из-за Прохвоста, понятно.
Пока молодые в церкви крутились, Прохвост, оставшийся с Олимпиадиной маткою, Глашкой-Жабою, накачались в доску: почти четверть водки вылакали и все свадебное угощение подшибли.
Горбушка пирога осталась, да огурцов пара.
Молодые с гостями — в дверь, а Прохвост навстречу, с пением:
А старуха Жаба на полу кувыркается: и плачет и блюет.
Невеста — в слезы. Жених Прохвосту — в сопатку. Тот — его.
Шпана — за жениха, потому он угощает.
Избили Прохвоста и послали настрелять на пирог.
Два дня пропивали машинку. На третий Олимпиада опилась. В Обуховской и умерла. Только-только доставить успели.
Щенок дом бросил и ушел к Царь-бабе, в тринадцатую чайную.
А с ним и Ванька.
Тринадцатая чайная всем вертепам вертеп, шалман настоящий: воры всех категорий, шмары, коты, бродяги и мелкая шпанка любого пола и возраста.
Хозяин чайной — Федосеич такой, но управляла всем женка его, Царь-баба, Анисья Петровна, из копорок, здоровенная, что заводская кобыла.
Весь шалман держала в повиновении, а Федосеич перед нею, что перед богородицей, — на задних лапках.
С утра до вечера, бедняга, крутится, а женка из-за стойки командует да чай с вареньем дует без передышки — только харя толстая светит, что медная сковородка.
И не над одним только мужем Царь-баба властвовала.
Если у кого из шпаны или из фартовых деньги завелись — лучше пропей на стороне или затырь так, чтобы не нашла, а то отберет. Самых деловых собственноручно обыщет и отнимет деньги.
— Пропьешь, — говорит, — все равно. А у меня они целее будут. Захочешь чего, у меня и заказывай. Хочешь — пей!
Водку она продавала тайно, копейкою дороже, чем в казенках.
Ванька-Селезень, ширмач, один раз с большого фарту не захотел сдать деньги Царь-бабе, в драку даже полез, когда та начала отбирать.
Но ничего у Ваньки не вышло.
Да и где же выйти-то?
Сила у него пропита, здоровье тюрьмою убито, а бабища в кожу не вмещается.
Принялась она Селезня хлобыстать со щеки на щеку — сам денежки выложил.
Так Царь-баба и царствовала.
Одинокие буйства прекращала силою своих тяжелых кулаков или пускала в ход кнут, всегда хранящийся под буфетом.
Если же эти меры не помогали, на сцену являлся повар Харитон, сильный, жилистый мужик, трезвый и жестокий, как старовер.
Вдвоем они как примутся чесать шпану — куда куски, куда милостыня.
Завсегдатаи тринадцатой почти сплошь — рвань немыслимая, беспаспортная, беспорточная; на гопе у Макокина и то таких франтов вряд ли встретишь.
У иного только стыд прикрыт кое-как.
Ванька-Глазастый, родившийся и росший со шпаною, не предполагал, что еще рванее таракановских нищих бывают люди.
В тринадцатой — рвань форменная.
Например — Ванька-Туруру.
Вместо фуражки — тулейка одна; на ногах зимою — портянки, летом — ничего; ни одной заплатки, все — в клочьях, будто собаки рвали.
А ведь первый альфонс! Трех баб имел одновременно: Груньку-Ошпырка, Дуньку-Молочную и Шурку-Хабалку.
Перед зеркалом причесывается — не иначе.
Или вот «святое семейство»: Федор Султанов с сыновьями Трошкою, Федькою и Мишкою-Цыганенком.
Эти так: двое стреляют, а двое в чайной сидят. Выйти не в чем. Те придут, эти уходят.
Так, посменно, и стреляли.
А один раз — обход.
«Святое семейство» разодралось — кому одеваться?
Вся шпана задним ходом ухряла, а они дерутся из-за барахла. Рвут друг у дружки.
Всю четверку и замели: двое в одежде, двое чуть не нагишом.
Или еще король стрелков, Шурка-Белорожий. В одних подштанниках и босой стрелял в любое время года. В рождество и крещенье даже.
«Накаливал» шикарно! Другой вор позавидует его заработку.
Да и как не заработать?
Красивый, молодой и в таком ужасном виде.
Гибнет же человек! В белье одном. Дальше нижнего белья уж ехать некуда.
Не помочь такому — преступление.
А стрелял как!
Плачет в голос, дрожит, молит спасти от явной гибели.
— Царевна! Красавица! Именем Христа-спасителя умоляю: не дайте погибнуть! Фея моя добрая! Только на вас вся надежда!
Каменное сердце не выдержит, не только женское, да еще если перед праздником.
А ночью к Белорожему идет на поклон шпана. Поит он всех, как какой-нибудь Ванька-Селезень, первый ширмач, с фарту.
Костька-Щенок Ваньку своего отдал Белорожему на обучение.
Пришлось мальчугану босиком стрелять, или, как выражался красноречивый его учитель, «симулировать последнюю марку нищенства».
— Ты плачь! По-настоящему плачь! — учил Белорожий. — И проси — не отставай! Ругать будут — все равно проси! Как я! Я у мертвого выпрошу.
Действительно, Белорожий у мертвого не у мертвого, а у переодетого городового (специально переодевались городовые для ловли нищих) три копейки на пирог выпросил.
Переодетый его заметает, а он:
— Купи, дорогой, пирога и бери. Голодный! Не могу идти!
Тот было заругался, а Белорожий на колени встал и панель поцеловал:
— Небом и землей клянусь и гробом родимой матери — два дня не ел.
Переодетый три копейки ему дал и отпустил. Старый был фараон, у самого, поди, дети нищие или воры, греха побоялся — отпустил.
Ванька-Глазастый следовал примерам учителя: плакал от холода и стыда. Подавали хорошо. Отца содержал и себе на гостинцы отначивал.
Обитатели тринадцатой почти все и жили в чайной.
Ночевали в темной, без окон, комнате.
На нарах — взрослые, под нарами — плашкетня и те, кто позже прибыл.
Комната — битком, все вповалку. Грязь невыразимая. Вошь — темная; клопы, тараканы.
В сенях кадка с квасом — и та с тараканами. В нее же, пьяные, ночью, по ошибке мочились.
Только фартовые — воры — в кухне помещались, с поваром.
Им, известно, привилегия.
«Четырнадцатый класс» — так их и звали.
Выдающимися из них были: Ванька-Селезень, Петька-Кобыла и Маркизов Андрюшка.
Ванька-Селезень — ширмач, совершавший в иной день по двадцати краж. Человек, не могущий равнодушно пройти мимо чужого кармана.
Случалось, закатывался в ширму, забыв предварительно «потрёкать», то есть ощупать карман, — так велико было желание украсть.
Селезень — вор естественный.
«Брал» где угодно, не соображаясь со стремой и шухером.
На глазах у фигарей и фараонов залезал в карман одинокого прохожего.
Идет по пятам, слипшись с человеком. Ребенок и тот застрёмит.
А где «людка» — толпа, — будет втыкать и втыкать, пока публика не разойдется или пока самого за руки не схватят.
Однажды он «сгорел с делом», запустив одну руку в карман мужчины, а другую — в карман женщины.
Так, с двумя кошельками — со «шмелем» (мужской кошелек) и с «портиком» (дамский) в руках — повели в участок.
У Знаменья это было, на литургии преждеосвященных даров.
Петька-Кобыла — ширмач тоже, но другого покроя. Осторожен. Зря не ворует. Загуливать не любит. С фарта и то норовит на чужое пить.
Из себя — кобёл коблом.
Волосы под горшок, но костюм немецкий. И с зонтиком всегда, и в галошах. Фуражка фаевая, купеческая.
Трусоват, смирен. Богомол усердный. С фарта свечки ставил Николаю Угоднику. В именины не воровал.
Маркизов Андрюшка — домушник.
Хорошие делаши, вроде Ломтева Кости и Миньки-Зуба, с Маркизовым охотно на дела идут.
Сами приглашают, не он их.
Маркизов — человек жуткий.
Не пьет, а компанию пьяную любит, не курит, а папиросы и спички всегда при себе.
Первое дело его, в юности еще: мать родную обокрал, по миру пустил. Шмару, случалось, брал «на малинку».
Вор безжалостный, бесстыдный.
На дело всегда с пером, с финкою, как Колька-Журавль из-за Нарвской.
«Засыпается» Маркизов с боем.
Связанного в участок и в сыскное водят.
В тринадцатую перебрались новые лица: Ганька-Калуга и Яшка-Младенец.
Не то нищие, не то воры или разбойники — не понять.
Слава о них шла, что хамы первой марки и волыночники.
Перекочевали они из живопырки «Манджурия».
Калуга «Манджурию» эту почти единолично (при некотором участии Младенца) в пух и прах разнес.
Остались от «Манджурии» стены, дверь, окна без рам и стул, что под бочонком для кипяченой воды стоял у дверей.
Остальное — каша.
Матвей Гурьевич, хозяин трактира, избитый, больше месяца в больнице провалялся, а жена его — на сносях она была — от страха до времени скинула.
И волынка-то из-за пустяков вышла.
Выпивала манджурская шпана. Взяли на закуску салаки, а хозяин одну рыбку не додал.
Калуга ему:
— Эй ты, сволочь! Гони еще рыбинку. Чего отначиваешь?
Тот — в амбицию:
— А ты чего лаешься? Спроси как человек. Сожрал, поди, а требуешь. Знаем вашего брата!
Калуга, вообще не разговорчивый, схватил тарелку с рыбою и Гурьевичу в физию.
Тот заблажил. Калуга его — стулом. И пошел крошить. Весь закусон смешал, что карты: огурцы с вареньем, салаку с сахаром и т. д.
Чайниками — в стены, чай с лимоном — в граммофон.
Товарищи его — на что ко всему привычные — хрять.
Один Младенец остался.
Вдвоем они и перекрошили все на свете.
Народ как стал сбегаться — выскочили они на улицу. Калуга бочонок с кипяченой водою сгреб и дворнику на голову — раз!
Хорошо, крышка открылась и вода чуть тепленькая, а то изуродовать мог бы человека.
Калуга видом свирепый: высокий, плечистый, сутулый, рыжий, глаза кровяные, лицо — точно опаленное. Говорит сипло, что ни слово — «мать».
Про него еще слава: в Екатерингофе или в Волынке где-то вейку ограбил и зарезал, но по недостаточности улик оправдался по суду.
И еще: с родной сестренкою жил, как с женою. Сбежала сестра от него.
Калуга силен, жесток и бесстрашен.
Младенец ему под стать.
Ростом выше еще Калуги. Мясист. Лицо ребячье: румяное, белобровое, беловолосое. Младенец настоящий!
И по уму дитя.
Вечно хохочет, озорничает, возится, не разбирая с кем: старух, стариков мнет и щекочет, как девок, искалечить может шутя. Убьет и хохотать будет. С мальчишками дуется в пристенок, в орлянку. Есть может сколько угодно, пить — тоже.
Здоровый. В драке хотя Калуге уступает, но скрутить, смять может и Калугу. По профессии — мясник. Обокрал хозяина, с тех пор и путается.
Калуга по специальности не то плотник, не то кровельщик, картонажник или кучер — неизвестно.
С первого дня у Калуги столкновение произошло с Царь-бабою.
Калуга заговорил на своем каторжном языке: в трех словах пять «матерей» — Анисья Петровна заревела:
— Чего материшься, франт? Здесь тебе не острог!
Калуга из-под нависшего лба глянул, будто обухом огрел, да как рявкнет:
— Закрой хлебало, сучья отрава! Не то кляп вобью!
Царь-баба мясами заколыхалась и присмирела.
Пожаловалась после своему повару.
Вышел тот. Постоял, поглядел и ушел.
С каждым днем авторитет Царь-бабы падал.
Калуга ей рта не давал раскрыть.
На угрозы ее позвать полицию свирепо орал:
— Катись ты со своими фараонами к чертовой матери на легком катере.
Или грубо балясничал:
— Чего ты на меня скачешь, сука? Все равно с тобой спать не буду!
— Тьфу, черт! Сатана, прости меня господи! — визжала за стойкою Анисья Петровна. — Чего ты мне гадости разные говоришь? Что я, потаскуха какая, а?
— Отвяжись, пока не поздно! — рявкал Калуга, оскаливая широкие щелистые губы. — Говорю: за гривенник не подпущу. На черта ты мне сдалась, свиная туша! Иди вот к Яшке, к мяснику. Ему по привычке с мясом возиться. Яшка-а! — кричал он Младенцу. — Бабе мужик требуется. Ейный-то муж не соответствует. Чево?.. Дурак! Чайнуху заимеешь. На паях будем с тобою держать!
Младенец глуповато ржал и подходил к стойке.
— Позвольте вам представиться с заплаткой на…
Крутил воображаемый ус. Подмигивал белесыми ресницами. Шевелил носком ухарски выставленной ноги, важно подкашливал:
— Мадама! Же-ву-при пятиалтынный. Це зиле, але, журавле. Не хотится ль вам пройтиться там, где мельница вертится?..
— Тьфу! — плевалась Царь-баба. — Погодите, подлецы! Я, ей-богу, околоточному заявлю!
— Пожалуйста, Анись Петровна! — продолжал паясничать Младенец. — Только зачем околоточному? Уж лучше градоначальнику. Да-с! Только мы усю эту полицию благородно помахиваем, да-с! И вас, драгоценнейшая, таким же образом. — Чего-с? — приставлял он ладонь к уху. — Щей? Спасибо, не желаю! А? Ах, вы про околоточного? Хорошо… Заявите на поверке. Или в обчую канцелярию.
— Я те дам — помахиваю! Какой махальщик нашелся! Вот сейчас же пойду заявлю! — горячилась, не выходя, впрочем, из-за стойки, Анисья Петровна.
А Калуга рявкал, тараща кровяные белки:
— Иди! Зови полицию! Я на глазах пристава тебя поставлю раком. Трепло! Заявлю! А чем ты жить будешь, сволочь? Нашим братом шпаной да вором только и дышишь, курва!
— Заведение закрою? Дышишь? — огрызалась хозяйка. — Много я вами живу. Этакая голь перекатная, прости господи! Замучилась!..
Калуга свирепел:
— Замолчь, сучий род! Кровь у тебя из задницы выпили! Заболела туберкулезом.
Младенец весело вторил:
— Эй! Дайте стакан мусору! Хозяйке дурно.
Такие сцены продолжались до тех пор, пока Анисья Петровна не набрала в рот воды — не перестала вмешиваться в дела посетителей.