— Ну его к черту!.. — сказал, наконец, беззлобно. — Я читал. Ну его, — повторил он обиженно. — Слушай, Семеныч… Я, конечно, извиняюсь. Я молчу, ко-онечно. Зачем в таком виде изобразил?
— В каком? Ты же положительный герой у меня, — сказал Николай Семенович, двусмысленно улыбаясь. — И ты, и твой сын.
— Крутишь, Семеныч. У, крутишь…
Бедный Захар, подумал я, козел отпущения местных художников. Но старик уже снова хмельно посмеивался, сосал папироску, плевался изжеванной бумагой мундштука, точно выговорился человек, облегчился и вновь чувствовал себя хорошо.
— Послушай, Семеныч, ты за-ачем писателем работаешь?
— А что?
— Дюже не идет. Дюже. Старый ты, страшный.
— Такой уж страшный?
— Ужас какой. Верно говорю. Вот Андрею бы писателем — пошло. Да-а.
— И я ему об этом твержу, — сказал Николай Семенович.
— Правда, Андрей? — обратился ко мне Захар. — Приглашает? И не сомневайся даже — иди.
Он замолчал, подумал про себя, шевеля губами, словно вспоминая старую обиду. Наконец вспомнил:
— Нет, не ходи. Ну их! Лучше шофером.
Тут я услышал переполох в доме.
— Андрей, — крикнула мама. — Андрюшенька, дорогой, мы хлеб забыли купить. К обеду ни куска. Может, сходишь? Но ты, наверное, очень устал. Ладно, сынок, не нужно. Нет, не беспокойся, я сама схожу.
Это обычная мамина просьба. Просьба-альтернатива. Пожалуй, даже приказ. Вежливый ультиматум.
— И я пойду, — заявляет сестра.
— Никуда не пойдешь, — говорит мама почти автоматически, поскольку в той игре, в которую они постоянно играют, на пароль: «я пойду», — существует отзыв: «не пойдешь». И я вмешиваюсь не для того, чтобы разрушить мамину систему воспитания или как-то изменить ее, но лишь потому, что сегодня утром дал Марине слово пойти с ней гулять, и теперь представлялся единственный случай. Позже мы навряд ли выберемся, учитывая, что у нас гость.
— Может, отпустишь ее? — прошу я. — Мы быстро.
— Ладно, — соглашается мама великодушно, — только при условии, что она будет тебя слушаться.
— Обещаешь?
Сестра утвердительно мотнула головой.
Получив вместительную сумку для хлеба и, само собой разумеется, рубль («Бери и не пижонь. Тоже мне богач нашелся»), мы покидали пределы лукинских наших владений.
— На машине поедем? — спросила Марина.
— Здесь же рядом.
— Ну пожалуйста.
— Это не быстрее, чем пешком.
— Пусть.
— Мама будет ругать.
— Ничего.
— Что значит «ничего»?
— Она не узнает, — нашлась Марина.
— А ключ от ворот?
— Он на гвоздике, сейчас принесу.
Я запустил двигатель и, пока разогревался мотор, посмотрел, хорошо ли легла краска на крыло.
— Это твоя машина? — спросила Марина, вернувшись. — Вот ключ.
Вопрос был дипломатического или скорее риторического характера, не знаю уж, что имела она при этом в виду, потому как не первый раз приезжал я на своем «Москвиче» в Лукино.
— Ты уже спрашивала. Я отвечал.
— А кто ее купил?
— Сам и купил.
— Хорошая, — сказала Марина, опасливо поглаживая вздрагивающие лоснящиеся бока.
— Послушная, — сказал я. — В отличие от тебя.
— Подожди меня, — попросила она. — Только не уезжай, ладно?
Я решил, что ей нужно в маленький домик на краю участка, и обещал, что без нее не уеду, а потом смотрел вслед пятилетней, похожей на мою дочь, девочке со стройными ножками, затянутыми в серые колготки, в коротком платьице, с белым бантом в каштановых волосах. Девочке, у которой так мило и женственно двигалась правая рука при ходьбе, и так своенравно оттопыривался мизинец на левой. Должно быть, я даже ревновал ее к тому парню, с которым она будет встречаться лет через десять.
Ждал за воротами в машине, а когда она появилась, ахнул от удивления. На ней было красное вельветовое платье, а все остальное: колготки, туфли, бант, — было прежним. Но какое превращение! Она шла не спеша, исполненная достоинства и сознания собственной красоты, и, действительно, была невероятно хороша в новом наряде. Я подумал, что моя машина слишком скромна для нее. Когда она подошла, я открыл дверцу и не смог сдержать восторженного восклицания:
— Вот это да!
Она ответила смущенной полуулыбкой.
Я предложил:
— Раз уж мы на машине, поедем, пожалуй, на станцию. Там продают более свежий хлеб.
Остановились на обочине асфальтированного круга. У переезда с той и с другой сторон выстроились машины. Их почему-то не пропускали, хотя вот уже минут пять никаких поездов не было.
— Я с тобой, — сказала Марина.
Мы шли по привокзальной площади, взявшись за руки. Две толстухи с ополовиненными мешками семечек плевались шелухой, разлетавшейся по ветру, и, подталкивая друг друга, кивали в нашу сторону. Старичок железнодорожник оглянулся, и я долго чувствовал спиной его любопытный, пристальный взгляд. Яркое платье сестры и мой городской вид делали нас привлекательными для привокзальной публики.
Мы перешли через пути, в маленькой хлебной лавочке, примостившейся у обочины шоссе, купили три горячих, благоухающих хлеба и, довольные столь успешным исходом вылазки, отправились в обратный путь.
Машина успела нагреться на солнце. От нее пахло бензином и теплой резиной, а внутри было душно. Я открыл оба окна и спросил:
— Тебя не продует, когда мы поедем?
Она не ответила.
Тогда я предложил ей отщипнуть кусок от буханки, но она отказалась. В ее отказе почудилось мне что-то странное. Только что, когда мы были в булочной, она с таким нескрываемым вожделением вдыхала духовитый пшеничный запах, что во рту становилось сладко.
— Тебе не напекло голову?
Она лениво покачала головой и отвернулась к окну.
— Если не возражаешь, давай остановимся у почты. Мне надо позвонить. Подождешь?
Она покорно вылезла из машины и, пока мы шли к маленькому неказистому домику с рекламой сберкассы на фасаде, не проронила ни слова.
«Денег накопил — машину купил». Мужчина со стертым лицом жулика протягивал небу сберегательную книжку, как бы призывая его в свидетели защиты, которая попытается доказать, что машина куплена на трудовые доходы.
22
Я попросил соединить меня с Москвой и наблюдал, как телефонистка ковырялась с бесчисленными штырьками, то выдергивая их, то вставляя в гнезда.
— Симпатичная у вас дочка, — сказала телефонистка. — Москва? Москва говорит! Идите во вторую кабину. Москва? Говорите.
На том конце провода кричали:
— Алло! Плохо слышно. Валя, выключи мотор! Теперь хорошо. Андрей Александрович?
— Добрый день, — сказал я, не узнавая своего почему-то вдруг охрипшего голоса. — Как прошел опыт?
— Лучше, чем ожидали. Выход шестьдесят пять процентов. Но не это главное. Вчера получили два письма. Прекрасные результаты. Высокая эффективность при очень низкой концентрации.
— А как же то?
— Что?
— То письмо.
— Теперь уже неважно.
— Почему?
— Разные организации.
— Ясно.
— В общем, все в порядке.
— Пробовали комбинированный препарат?
— Да.
— С чем сравнивали?
— С фентиазинами. Наши имеют гораздо большую активность.
— Кто-нибудь был у них?
— Сережа.
— Когда?
— Сегодня утром.
— А шеф.
— Нейтрализован.
— В каком смысле?
— Потом объясню.
— Ладно.
— При встрече.
— Я понял.
— Главное, что они заинтересованы.
— Теперь, наверно, нужно связаться со смежниками.
— Все сделаем. Отдыхайте спокойно. Как погода?
— Солнце, жара. Сейчас немного легче.
— А у нас с утра дождь.
— Видно, сюда не дошел.
— Вам звонила днем женщина… Алло! Фу! Что за черт? Вы меня слышите?
— Да-да.
— Звонила женщина. Какое-то странное у нее имя. У меня записано…
— Не нужно, — сказал я поспешно. — Нет-нет, потом.
— Еще главный инженер завода звонил. У них с сырьем не ладится.
— Что именно?
— Он хотел говорить с вами.
— Хорошо, я приеду.
— Отдыхайте спокойно. Вы же в отпуске.
— Я приеду, — сказал я.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После кабины в помещении почты казалось прохладно. И даже сыро. Я взмок с головы до ног и теперь остывал.
Поворот дороги отвлек меня. На шоссе у водокачки валялся велосипед, рядом лежала перевернутая корзина с грибами, несколько из них было раздавлено и оставило скользкий след на шоссе. Чуть в стороне, в кювете, лежал мотоцикл. Человек пять толпились у места аварии, и я испугался, что Марина может увидеть страшные следы дорожной катастрофы. К счастью, жертв не было. На всякий случай я притормозил, чтобы, если нужно, подвезти пострадавших к больнице, но мне махнули рукой: проезжай!
Слава богу, сказал я, повинуясь обычаю благодарить небо за всех спасенных на дорогах. Казалось, дорожный эпизод не произвел на сестру впечатления, она не задавала вопросов и ничего не сказала, а также молча продолжала смотреть на плывущую за окном линию убаюканного движением далекого леса.
Через пять минут, когда подъехали к дому, я вышел из машины и открыл ворота, а она продолжала сидеть неподвижно и очнулась лишь после того, как я завел машину во двор, в тень естественного гаража между лиственницей и липой.
— Царевна, проснитесь! Приехали. Забирай хлеб, и поживее. Нас ждут.
Она сползла с сиденья, забрала сумку с хлебом и, остановив на мне взгляд, как-то жалко улыбнувшись, сказала:
— Тебя все принимали за моего папу.
— Кто это все?
— Ну все.
— Почему ты решила?
— Я видела.
— Фантазерка, — сказал я и запер машину на ключ.
Она побежала, а я пошел следом за белым бантом, мелькающим среди тщедушных кустов смородины.
23
Со своего места за обеденным столом я вижу домик, вырезанный бабушкой из куска ватмана: двери, крышу и даже балкон, на котором стоит человечек в красном тюрбане. Марина сказала, что это продавец ковров. Всего несколько прорезей, два-три карандашных штриха, но белый двухэтажный дом — как настоящий. Не просто дом, а далекой давности, тысяча восемьсот какого-то года дом на одной из улиц восточного городка, терпкий аромат которого он излучал.
«Вот откуда у мамы художническое умение так просто и верно передавать характер предметов, — подумал я. — Она не приобрела его вместе с профессиональными навыками, а унаследовала от бабушки Софьи». Не только у Марины этот дом, но и у меня в детстве был прекрасный кукольный театр с куклами из папье-маше, целиком сделанный бабушкиными руками, и вереницы зверей и детей: взявшись за руки, они водили хороводы вокруг елки. Дети, звери и елка были вырезаны из бумаги. Бабушка не любила наводить лоск, пользоваться клеем, и если приходилось соединять две крайние фигурки, чтобы получился хоровод, сшивала их ниткой на скорую руку. То, что нитки были видны, не портило впечатления от всей композиции в целом — напротив, подчеркивало ее безыскусную, непритязательную прелесть.
Мы сидели за непривычно малолюдным обеденным столом на веранде.
— Где Захар Степанович? — спросил я.
— Ушел, — сказала бабушка. — Ни за что не захотел остаться обедать с нами. Он стал нелюдим. Ведь у него, Андрей, большое горе. Несколько месяцев назад сын на мотоцикле разбился. Мастер-краснодеревщик, единственный сын, отцовская гордость…
Где-то колесили сейчас его пыльные, стоптанные башмаки, где-то прикладывался он к «четверке» — столь обычная, будничная для нашей местности картина: пьяный Захар. А может, и не пьяный. Может, у него просто походка такая — тяжелая и заикающаяся.
Это была вторая смерть, о которой я узнал после приезда в Лукино, — причем случайно, за столом, между первым и вторым блюдами. Она почти не произвела на меня впечатления, ибо я никогда раньше не видел погибшего, но от этого стало еще более горько и стыдно: ведь бабушка сказала, что у Захара Степановича Дворина погибла его гордость. Некоторое время все молчали, как бы испытывая чувство всеобщей вины, хотя никто из нас, собственно, не был виноват в том, что произошло. Пока он незримо присутствовал среди нас, я вновь видел его как бы вдавленное лицо и представлял этот последний взмах крыльями бабочки, которая не может улететь. На сей раз кредитор пришел в образе ангела-хранителя, и поначалу я не узнал его.
— Такое несчастье, — сказала мама. — Я всегда волнуюсь, когда ты едешь на машине. Столько случаев на дорогах.
Неловкую паузу прервал Николай Семенович:
— Расскажи, что пишешь сейчас, Сонюшка.
— Должна начать воспоминания о Лукашине, только все некогда, — говорит бабушка, точно оправдываясь. — Просили сдать осенью.
«Вот тебе и свобода, — подумал я. — Еще один ее вариант». В самом деле, человек, казалось бы, свободен: у него персональная пенсия (следовательно, материальная свобода), профессиональное умение писать, но мешает досадная деталь — нет времени. «Потому что Марина», — говорит мама. «Потому что дочь художник, — добавляю я, — и нет мужчины в доме. Потому что ее добрая душа не способна отказать нуждающемуся в помощи». И вот сотни безымянных добрых дел, не зарегистрированных ни в послужном, ни в каком другом реестре. Ходатайства, письма какие-то. Просят сообщить даты, которых не могут разыскать в архиве, — нужен живой свидетель. И живой восьмидесятипятилетний свидетель пишет письма, воюет с Маринкой, на все это тратит массу времени…
Да и возраст, конечно. И силы. В связи с этим у Николая Семеновича возникает естественный вопрос, ответ на который бабушка дает, как бы подойдя к нему с другой стороны. Словно ее спрашивают по-детски нетерпеливо: «Кто в тереме живет?» А она спокойно открывает дверь и предлагает: «Взгляните сами».
— Ничего, зато жизнь моя переполнена, — говорит бабушка.
— Это какой Лукашин? — спрашивает Николай Семенович.
— Председатель Совнаркома Армении в двадцатые годы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ну хорошо, в восемьдесят пять лет не стать маразматической старухой, сохранить ясность ума — это одно. Но вот что удивительно. Мне никогда не приходила столь обычная в таких случаях мысль — могла ли она когда-то и в самом деле быть молодой хорошенькой женщиной, которую я видел на фотографии девятисотых годов? Это так очевидно для меня: тактичная, тихая бабушка, которая в детстве неистово верила в бога, потом увлеклась астрономией, нашла свое истинное призвание и место в революционном движении, носила в сумочке прокламации, дважды была замужем (мама — дочь от второго брака), в оккупированном англичанами Баку в белой шляпке садилась в поезд вместе с дедом — франтом с внешностью коммерсанта, багаж которого состоял из бомб, патронов и типографского набора. Потом работала редактором журнала, вовремя не разоблачила двух врагов народа, за что была наказана по всей строгости законов того времени. Однако впоследствии выяснилось, что это ошибка — перед ней извинились.
И так всю жизнь. Работа днем, а ночью нужно писать заказную статью или шить рубашку для Машеньки, потом — штанишки для Андрюшеньки, теперь — мастерить игрушки для Мариночки. Неистребимая потребность деятельности, работы, ставшей убеждением, душой, сущностью, без которой немыслимо существование.
— Вы говорите: искусство, — вздохнула мама. — Живите искусством, утешайтесь искусством. А я лишь только обыкновенный исполнитель.
— Все искусство теперь такое, — сказал я.
Бабушка не вмешивалась в разговор.
— Вот откуда в вашем доме исходит разрушающее начало, — воскликнул Николай Семенович, указывая на меня. — Берегитесь его! Этот Березкин из рода Турсунянов готов похоронить цивилизацию.
Он хмыкнул, отчего кожа на губах натянулась, стала гладкой и бескровной, словно после ожога. Как он все-таки постарел!
— В этом отношении у Андрея плохая наследственность, — шутила бабушка. — Вредные гены воинов-разрушителей. Его прапрадед, мой дед, еще в детстве поклялся погубить всех турок.